Меню
Назад » »

Забелин Иван Егорович / Домашний быт русских царей (48)

ГЛАВА V. ДВОРЦОВЫЕ ЗАБАВЫ, УВЕСЕЛЕНИЯ И ЗРЕЛИЩА Общий обзор. — Комнатные забавы: дураки-шуты, бахари, домрачеи, гусельники. — Потешная палата: органы, цымбалы, скоморохи, потешный немец, метальники. — Время царя Алексея. — Верховые нищие. — Карлы. — Потехи на дворце: медвежьи спектакли; особые зрелища: львы, слоны, олени; поединки и др. — Комидийные действа. — Первое устройство театра. — Первые комедии. Вникая в основные стихии старого русского быта, нельзя не признать той истины, что руководящим началом нашей образованности в допетровское время была византийская идея аскетизма. Как образ наилучшей, наиболее добродетельной жизни, эта идея везде и всегда возвышала свой учительный перст, направляя каждый шаг и каждую мысль человека к своим целям. Мир русской мысли, мир русского чувства был всесторонне закрепощен этому строгому оберегателю жизни; лишен воли, прирожденной всякому живому существу, лишен всех живых движений развития и совершенствования. Суровый дидаскал целые века твердил одно: он отрицал, отвергал мирское удовольствие, т. е. всю совокупность поэтических стремлений человеческой природы, и со стороны ума, и со стороны чувства. Он отринул таким образом целую область человечных эстетических созерцаний, обширнейшую область поэтического и эстетического творчества, которым обыкновенно живет, держится и управляется повседневное общежитие человека, которым образуются и устраиваются его нравы и обычаи, именно в человечном, а не в одном животном только смысле, как неизменно всегда выходит, когда притесняются и порабощаются силы духовные. Человечность общежития вполне и непосредственно зависит от степени свободы, и умственной, и нравственной, какая достается на долю народного развития; разврат общежития является всегда последствием угнетения человеческой природы, и именно последствием угнетения ее духовных и потому самых жизненных начал, каковы все эстетические интересы чувства и философские интересы ума. Философские интересы ума питаются наукою, или иначе полною свободою знания; эстетические интересы чувства питаются искусством, или, иначе, полною свободою творящей силы человека, в чем бы она ни выразилась: в мелочах наряда, в домашней обстановке, в какой-либо забаве и увеселении, в песне, сказке, побасенке, или в созданиях, которые исключительно и специально присваиваются области искусства. Древнерусское общежитие из своей первобытной непосредственности попало прямо под бичевание византийской аскетической идеи, отвергавшей на всех путях и свободу знания, и свободу творчества. Поставленное сразу в тесные и суровые пределы аскетических требований, древнерусское общество лишилось возможности продолжать развитие своего первозданного, бессознательного быта путем собственной самодеятельности, путем собственного свободного творчества. Взамен младенческих пеленок, которые, при естественном ходе развития, свалились бы сами собою, оно было перевязано по рукам и по ногам узами — веригами иной культуры, вовсе не сообразной с его младенческой природой. Оно получило талант и вместе с ним строгий наказ зарыть его в землю, дабы сохранить в целости. Прошли столетия в этом усердном зарывании полученного таланта, и молодая жизнь постоянно оставалась с теми же своими первозданными языческими началами и формами, которые от времени, теряя прирожденный им смысл наивной непосредственности, еще больше дичали. Лучшие силы человеческого развития были не только запрещены, но даже и прокляты. Мир свободной науки был проклят, как мир ереси и неверия, так что малейшая самостоятельность или независимость мышления стала возбуждать страх всеобщего потрясения веры и нравственности и самого государства. Мир свободного творчества был проклят, как мир соблазна. Поэзия во всех своих видах была изгнана из общежития, как греховная стихия, способствующая только олицетворять дьявола и «иже с ним». Такою же греховною стихиею являлось свободное художественное творчество во всех родах искусства. В той самой сфере, где искусство, по решительной необходимости, должно было водворяться, ему, раз навсегда, были начертаны известные цели и даже самые формы, от которых нельзя было отходить ни на шаг, и которые, таким образом, низводили художественное творчество на степень ремесла, как, например, низведена была живопись до иконописной прориси или трафаретки. Старина так и понимала искусство как ремесло, как силу работающую дневным только человеческим полезностям и потребностям. В этом ее идеи совершенно совпадали с идеями некоторых теперешних мыслителей; заодно с ними, она отрицала в искусстве свободную и вполне независимую силу, которая вынашивает свои создания не для полезности текущего дня, а свободно, как сама жизнь, как сама природа, выражает ими или олицетворяет в них тайны задушевных эстетических дум и созерцаний, и отдельного человека, и целого общества. Старина, конечно, не могла и мыслить о том, что в сфере искусства, и только в этой сфере, человек является существом вполне свободным, не орудием какой-либо дневной полезности и необходимости, а самостоятельною творящею силою мировой жизни, где пользы или интересы дня теряются, как ничтожные крупинки, в пользах и интересах целой эпохи. Мысль о такой самостоятельности и свободе человека была бы вопиющим противоречием ее крепким идеям о нескончаемом его рабстве и ученичестве, на которых держалось все ее существо. Поэтому ей невозможно было даже и понять, что стеснение свободного творчества в человеке поведет прямо к принижению его нравственной природы до побуждений и инстинктов животного, к чему в действительности и пришло под конец нравственное состояние нашего допетровского общества. Жизнь этого общества, исполненная одного лишь отрицания, лишенная философских и поэтических созерцаний и идеализаций, стала в общем наклоне уподобляться жизни стада, где первое и исключительное побуждение — корм в животном смысле, для самого стада, и кормление в воеводском смысле, для пастухов; а затем тяжелое умственное лежание на боку и медленное, нескончаемое пережевыванье двух-трех понятий или двух-трех идей, какими был ограничен общественный кругозор жизни. Природа, стесненная в своих естественных, нормальных и разумных стремлениях и движениях, приняла иное направление и вырастила, ибо не могла не вырастить, стремления и движения ненормальные и неразумные, извращенные, которые явились как бы возмездием за то, что нарушен был правильный закон ее развития. Нищета стесненной и загнанной мысли, нищета умозрения разнуздывала животное чувство, и удержать его в человечных пределах не было возможно ни поучениями, ни наказаниями, ибо и те, и другие лишь отрицали силу природы, а не полагали в нее доброго семени умственного развития, которое одно только способно держать в границах животного человека. Печален отзыв очевидцев-иностранцев о нашем старом обществе. «Нисколько не заботясь об изучении достохвальных наук, — говорит Олеарий, — не выказывая решительно никакого желания ознакомиться с славными достопамятными делами своих предков, не стараясь узнать что-либо о состоянии иностранных земель, русские, весьма естественно, в собраниях своих почти никогда не заводят речи об этих предметах. Все речи и разговоры их не выходят из круга обыкновенных житейских дел. Так, обыкновенно ведут они речь о сладострастии, о гнусных пороках, о прелюбодеяниях, совершенных частью ими, а частью и другими; тут же передаются разного рода постыдные сказки, и тот, который может наилучшим образом сквернословить и отпускать разные пошлые шутки, выражая их самыми наглыми телодвижениями, считается у них приятнейшим в обществе... Невозможно вообразить, до какой степени предаются они чисто животным побуждениям... Пьянству они преданы сильнее всякого другого народа в свете. Наполнивши себя вином чрез меру, они, подобно неукротимым диким зверям, готовы бывают на все, к чему побуждают их необузданные страсти. Порок этот — пьянство — до такой степени распространен в народе, что ему предаются все сословия, как духовные, так и светские, богатые и бедные, мужчины и женщины, и если иногда увидишь там и сям пьяных, валяющихся в грязи на улице, то это считается делом самым обыкновенным», и т. д.[1] В этом случае, конечно, мы должны винить не людей, а те начала, которые управляли их жизнию, именно начала всеобщей и весьма крутой умственной и нравственной опеки, господствовавшей над обществом и постоянно державшей его в глупом ребячестве, в отрицании всех качеств и действий человека, исполненного возраста и мужественных сил жизни. В таком ходе нашего общественного развития выразилась та непреложная истина, что обществом, для его блага, не может управлять закон свойственный лишь потребностям и благу личности единичной; что напротив, всякая единичная исключительная воля, ставшая для общества законом, всегда и неизменно приводит общественную жизнь к нравственному растлению. Аскетическая идея, как идея чисто личная, эгоистическая, а потому вполне способная устроить во благо личный быт, вовсе не была способна устроить во благо быт общества, быт целой народности. Возможное для произвола единицы не бывает возможным для доброй воли целого общества; общество в сущности есть общая природа той же частности — единицы, общая человеческая природа, которую не в силах ограничить своими исключительными стремлениями никакая отдельная частица — личность, и которая не в силах даже и сама себя ограничить. Общая природа человека, нося в себе не личные только, а мировые законы развития, рано ли, поздно ли, всегда выбьется на свободу, на свой прямой путь, из всяких личных, т. е. временных и случайных тенет и стеснений. Аскетическая идея отрицала сферу мирского удовольствия, всякого удовольствия, которое служило миру, т. е. утехам мирской жизни, для большинства и без постнической идеи всегда наиболее горькой и трудной. Но удовольствие, как и труд, если при известных условиях и при известном настройстве понятий обходимы в личной жизни, то в общей жизни они являются насущною потребностью, вполне и безусловно необходимою, без которой невозможна самая жизнь общества, т. е. развитие и совершенствование общей природы человека. Отнимать у человека мирское удовольствие — значит самого его отнимать у общества и, следовательно, лишать его высшего блага в его жизни и высшей цели его существования, ибо для человека высшее благо — жить в обществе и высшая цель — жить для общества. Нам скажут, что аскетическая идея отвергала лишь удовольствия развратные, грубо-животные. Это так; но вместе она отвергала мирское удовольствие и безразлично в самой его идее; самую мысль о каком-либо удовольствии она почитала уже грехом и всегда грозила за то страхом будущего наказания.[2] Народная музыка, песня, пляска, сказка, какая-либо игра и т. п. в нашем древнем быту с первого же времени, как только раздалось учительное слово, были отвергнуты, как действа идолослужения. Аскетическая проповедь возглашалась не исключительно только против разврата, какой в иных случаях сопровождал эти действа; напротив, эти-то самые, в сущности невинные, удовольствия она и почитала развратом, бесовским угодием, лестью дьявола. Она безразлично ставила их наряду со всякими действительно развратными действиями и грехами и, поселяя омерзение к грешной жизни, рисовала эту жизнь именно чертами мирских утех. Домострой, преподавая наставление, как духовно устраивать трапезу, стол, обед или пир, пишет, между прочим: «если начнут смрадные и скаредные речи и блудные; или срамословие и смехотворение и всякое глумление; или гусли и всякое гудение и плясание и плескание и скакание и всякие игры и песни бесовские, — тогда, яко же дым отгонит пчелы, тако же отыдут и ангелы Божии от той трапезы и смрадные беседы, и возрадуются беси... да тако же бесчинствуют, кто зернью и шахматы и всякими играми бесовскими тешатся»... Или дальше: «А кто бесстрашен и бесчинен, страху Божию не имеет и воли Божии не творит и закону христианского и отеческого предания не хранит и всяко скаредие творит и всякие богомерзкие дела: блуд, нечистоту, сквернословие и срамословие, песни бесовские, плясание, скакание, гудение, бубны, трубы, сопели, медведи и птицы и собаки ловчие; творящая конская уристания... (Тако же и кормяще и храняще медведи или некая псы и птицы ловчие, на глумление и на ловление и на прельщение простейших человеков...)». Дальше: «или чародействует и волхвует и отраву чинит; или ловы творит с собаками и со птицами и с медведями; и всякое дьявольское угодье творит, и скоморохи и их дела, плясание и сопели, песни бесовские любя; и зерьнью, и шахматы и тавлеи (играя) — прямо, все вкупе, будут во аде, а зде(сь) прокляти...»[3] Повторяя не один раз свои запрещения, Домострой представляет только слепок общих мест из старейших, самых первых поучений, которые были принесены из Византии и обличали некогда язычество византийского же общества, где музыка, песня, пляска, «бубенное плескание, свирельные звуци, гусли, мусикия, комическая и сатирская и козлие лица» (маски) и т. п., являлись на самом деле служителями языческих богов, — «иже бесятся, жруще матери бесовстей Афродите богине... еже творяхуть на праздник Дионисов», — так что нельзя было и отделять их вообще от идолослужения. Но с той поры вместе с идолослужением упомянутые поучения стали отвергать и вообще мирские игры и утехи, постоянно обзывая их идольскою службою. «Не подобает христианам в пирах и на свадьбах бесовских игр играти, то не брак наричется, но идолослужение, иже есть плясба, гудба, песни бесовские (вар. песни мирские), сопели, бубны, и вся жертва идольска, иже молятся проклятым богам...»[4] — Каждый праздник, сопровождаемый обыкновенным для народа весельем, принимал уже смысл еллинского пирования, становился обычаем еллинской прелести. Некоторыми, впрочем, византийскими правилами были отвержены даже народные пиры-братчины, именно как складчины для общего веселья.[5] Но такое запрещение осталось в Русской земле без последствий, ибо совсем уже разрушало весь старый наш бытовой строй, вынимало, так сказать, самую душу народных обычаев. Всякое мирское удовольствие, забава и увеселение сделались, таким образом, грехом идолослужения, сетями дьявола, которыми верующие души отвлекались от Бога. Поэтому в поучениях при всяком удобном случае напоминалось, сколь велик такой грех и как нужно всегда его беречься. В числе мытарств, или испытаний души в злых делах, между другими грехами поставлено было в седьмом мытарстве и «плясание на пиру» на свадьбах, на павечерницах, и на игрищах, и на улицах, рядом с буесловием, срамословием и бесстудными словесами, под которыми должно разуметь также всякие поэтические народные словеса; а в 15 мытарстве уже прямо указывается особое злое греховное дело, еже басни бают и в гусли гудут, наравне с блудодеянием и со всякою ересью, именем которой обозначены и суеверные приметы и ворожба.[6] Учительное слово нередко живыми образами рисовало сатанинскую погибель от мирского увеселенья. Известно довольно распространенное в старой книжности сказание св. Нифонта о песнях мирских и о русалях (игрищах), которое назидательно представило, как однажды демон, князь бесовский, шел мимо Божьего храма с 12 бесами, которые стали завидовать церковному пению и укорять своего князя, что оттого, что там славят Христа, их сила и слава сокрушилась; как демон успокаивал их, говоря, что в мал час то пение минуется, и люди начнут славить их, бесов, мирскими песнями и плясанием; как потом после обедни «иде человек с сопелми и по нем мног народ идуща, ови с гусльми, ови плещуще пояху, ови же пляшуще»; как бесы во очью этому радовались радостью великою и всех тех, «иже кто идяше во след сопущих, единем ужем (веревкою) связавше, влачаху»; как они льстили других на песни и на плясанье и на игранье; как некто, муж свят, зря из своей палаты, повеле пред собою плясати-играти и взем сребреницу вдаст сопельнику; как бесы послали эту сребреницу отцу своему сатане в бездну; как он возрадовался этому пагубному дару особенно потому, что он был от христиан, повелевая понуждати их на игры и на плясания и на иное, еже есть им в любовь... Все это было видено душевными очами и написано на пользу, дабы бежать проклятых игр бесовских, паче же удаляться плясания, да не со дьяволом осужденным быть в вечный огонь.[7] Подобные образные представления, конечно, действовали еще с большею силою на убеждения людей, чем простые слова запрещения. С течением времени поучения с этою идеею шли дальше, рассматривали подробнее все виды мирских утех и осудили окончательно все, что сколько-нибудь выражало удовольствие, утеху, забаву, увеселения. Еще в первых поучениях и запрещениях шпильман (шпынь, насмешник) рекше глумец, плясец, гудец, свирельник, скомрах, как и вся шпильманская мудрость, смехотворная хитрость, скомрашное дело, приобрели самое отверженное значение, наравне со всякими потерянными людьми и особенно с еретиками и со всякою ересью. Все эти имена, как и самое слово еллинский, стали омерзительными в понятиях людей благочестивых. Это было поганство, т. е. язычество в простом переводе слова; но то же слово стало обозначать, как и теперь обозначает, всякую нечистоту и мерзость. Русское общество, конечно, не имело и малейшего понятия о языческих грехах еллинизма. Покорное святыне водворяемых правил и новых уставов жизни, оно всякое слово этих правил и уставов принимало с полною, чистою и сердечною верою; оно относилось к ним с робостью малосмысленного первоука, изумленного, пораженного авторитетом учителя. Эту необыкновенную робость и принижение мысли мы скоро замечаем в тех многочисленных вопрошениях, какими русский ум пытал своих первых наставников (Вопросы Кирика и т. п.). В некотором смысле, для того времени это было своего рода вольнодумство, вольная дума, искавшая и жаждавшая истины, которой она и требовала от своих первых наставников. Очевидно, что все сказанное наставниками и было для нее искомою истиною. Наставники же, воспрещая то или другое греховное обстоятельство жизни, соединяли с именем этого обстоятельства свои особые, еллинские же или византийские понятия, для которых в живой русской действительности, кроме внешней формы, не заключалось никакого жизненного смысла, или этот смысл был вовсе не таков, каким он представлялся в уме наставников. Так, в числе запрещенных игр было указано, например, конское уристание. В еллинском Царьграде, на еллинском ипподроме, о великолепии которого трудно было и мыслить русскому уму, эти конские ристания в действительности были языческим спектаклем, где зеленые и голубые возницы были посвящены: одни матери земле, другие небу и морю; где колесницы, запряженные 6 лошадьми, ехали во имя высшего языческого божества, запряженные 4 лошадьми, везли изображение солнца, а запряженные двумя, черною и белою, — изображение месяца и т. д. Потеха была чисто языческая. Но сколько же языческого представляла наша древняя скачка на диких степных конях, подобная, по всему вероятию, скачкам теперешних степняков? Другая запрещенная игра, шахматы, вероятно и принесенная к нам самими же византийскими христианами, точно так же в нашем быту не могла иметь никакого языческого смысла; но тем не менее отвергалась, как предмет идолослужения.[8] Об ней писали: «Аще кто от клирик или колугер играет шахмат или леки (кости), да извержет сана: аще ль дьяк (причетник) или простец (мирянин) да приимут опитемью 2 лета о хлебе и о воде, одиною днем, а поклона на день 200; понеже игра та от беззаконных халдей: жрецы бо идольские тою игрою пророчествовашет о победе ко царю от идол, да то есть прельщенье сотонино». Очень нередко именно такими соображениями, вовсе не приложимыми к древнему русскому быту, и руководились первые наши наставники в правилах и уставах жития. Конечно, всякий предмет народной забавы и утехи носил в себе в какое-то время языческие черты или просто служил язычеству; но так было по той причине, что в какое-то время вся жизнь человека была язычеством, поэтому не только какая-либо игра, но и все предметы повседневного быта, вся домашняя утварь, начиная с печного горшка, тоже приносимы были на службу тому же язычеству. Аскетическая идея в своих отрицаниях и отвержениях вовсе не различала языческих идей от вещественных предметов или от простых порядков жизни и стремилась все сравнять и привести в один образ и в одну меру, в одно положение. Общество должно было устроиться как монастырь, как пустынножительство, водворить повсюду обет молчания, обет непрестанной молитвы, отдаваясь лишь работе дня, необходимым житейским трудам и занятиям. От жизни отнимался один из существенных элементов ее развития, отнималась целая область ее поэтических стремлений, которые, конечно, не приводили же к одному только разврату, но содержали в себе, как и всегда содержат, источник жизненной силы и для нравственного совершенствования. Было необходимо только отличить этот добрый источник от того зла, каким он не всегда же и окружался. Но, верная своему началу, аскетическая идея не должна была делать подобных различий. Поэзия в ее глазах была вообще смрадом и скаредием греховной жизни, поэтому именем бесовской песни, басни, кощунов, глумления она безразлично обозначает всякий памятник народного словесного творчества, равно как и всякую игру бесовским угодием, бесчинием, бессрамием: все это были дела бесовские, обычаи треклятых еллин, греховные уже потому, что исходили из греховного источника, из области свободного чувства, управляемой, как доказывали, исключительно дьяволом. В сущности, аскетическая идея отрицала все то, что в своей живой совокупности имеет свое великое имя. Она отрицала народность, русскую своеобразную культуру не с одной языческой стороны, но и со всех сторон свободного независимого развития народных дарований и народных умственных сил. Она отрицала живую русскую народность во имя одной исключительной формы византийского, и по преимуществу восточного, быта. Само собою разумеется, что господство аскетической идеи должно было поддерживаться и всегда поддерживалось монастырем, из которого постоянно и оглашалась гроза суровых обличений и запрещений. Мирская власть, пребывавшая сама в той же мирской жизни, никогда сама по себе не доходила до аскетических умозрений и не поднимала гонений на свою же мирскую общественность. Она по необходимости становилась только покорною исполнительницею правил и предписаний, исходивших из уединенных и отверженных от жизни келий. Из этих-то богомольных и благочестивых обиталищ и разносилось обличительное слово, напоминавшее время от времени мирским людям о жизни праведной. Лишь отсюда и мирская власть получала усердные воззвания действовать против мирских увеселений, как подобало ее грозной державе. Таким образом, запрещения мирских утех сначала восстановлялись путем частных, так сказать личных проповедей, со стороны только наиболее усердных подвижников монастырского жития, и впоследствии уже, едва ли не со времени издания Стоглава, были приняты как общее постановление, т. е. вошли в круг правительственных действий. Еще в начале XVI ст. правительство, т. е. общая власть, стоит как бы в стороне от этого дела, и потому, например, в 1505 г. игумен Елизарова монастыря Панфилей частным путем обращается к градским властям Пскова, прося их державу унять беззаконные игрища, какие происходили там по случаю праздника Рождества Иоанна Предтечи, 24 июня. Он пишет: «Сице бо еще есть останок неприязни в граде сем, и зело не престала зде еще лесть идолская, кумирское празнование, радость и веселие сатанинское, в нем же есть ликование и величание диаволу и красование бесом его в людях сих, не сведущих истины... Егда бо приходит велий праздник, день Рождества Предтечева, и тогда, во святую ту нощь, мало не весь град взмятется и взбесится, бубны и сопели, и гудением струнным и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, и того ради двинется, яко в поругание и в бесчестие Рождеству Предтечеву, и в посмех и в поругание и в укоризну дни его; встучит бо град сей и возгремят в нем людие... стучат бубны и глас сопелий и гудут струны. Женам же и девам плескание и плясание, и главам их покивание, устам их неприязнен кличь и вопль, всескверные песни, и хребтом их вихляние, и ногам их скакание и топтание; ту же есть мужем же и отроком великое прелщение и падение; но яко на женское и девическое шатание блудно и възрение, такоже и женам мужатым беззаконное осквернение, тоже и девам растление... Тако ли есть христианам православным вера и чин? И сия ли есть христианская лепота и закон?.. Господье мои, благочестивыи мужи, властели сущии, грозная держава града сего! (восклицает игумен) Уймите, храбрским мужеством вашим от такого начинания идолского служения богозданный народ сей».[9] Нет сомнения, что подобные монастырские частные воззвания к державным градским властям начались в одно время с распространением монастырской жизни. Задолго до общих правительственных запрещений они уже тяготели над обществом как правительственный же закон. Поучения действовали на общество воспитательно, и само собою разумеется, что по их идеям воспитывался по необходимости и идеал достойного человека, а следовательно, и идеал достойного общества, изящных его нравов и изящных порядков жизни. Общество, если и не могло совсем удалить от себя мирские утехи, то все-таки оно получило к ним омерзение греха, и в силу такого воззрения музыку, песню, пляску, басню и т. п. оно осуждало на изгнание из среды хороших, чистых нравов; оно, по естественной причине, стало даже с гордостью выситься перед ними, стало их презирать, низвело их таким образом до степени скоморошества или до низменных и по необходимости грязных занятий поденщика и продавца всяких увеселений и утех, а следовательно, до действительного разврата. Невинная забава и утеха в глазах достойного человека явилась или делом ребячества, или делом скомороха, отъявленного негодника и бесстыдника, не имевшего и малейшего сознания о добром и честном нраве. Возвышенные, честные нравы общества мыслили о забаве, например, о танцах, следующим образом: «что за охота ходить по избе, искать ничего не потеряв, притворяться сумасшедшим и скакать скоморохом? Человек честный (достойный, нравственный) должен сидеть на своем месте и только забавляться кривляньями шута, а не сам быть шутом, для забавы другого...»[10] Так мыслили в XVI и XVII ст., в эпоху, когда из учений Домостроя образовалась уже крепкая практическая философия. Здесь мы встречаемся с понятиями не о грехе только, не о бесовском только угодии, а уже с высокомерием степенного, чинного и благочестивого нрава, с известною выработкою приличия, которая почитала такую веселость безобразием и искажением нравственного лица. Учения Домостроя от первых еще веков были главною и исключительною причиною того, что совсем умолкла и народная литература, скоро умолкли вещие песни баянов, воодушевлявшие первых наших удалых и храбрых князей и готовившие родному языку лучшую будущность, чем та, какую он приобрел от книжного высокопарного, но сухого и безжизненного слова. В XI веке мы еще видим около князей песнотворцев, вещими перстами на живых струнах прославляющих княжеские доблести, поющих славу временам и старым и молодым, поющих славу народности, исполненной свежих здоровых сил и юношеской отваги. Но в один от дней приходит к князю Святославу Ярославичу преп. Феодосий Печерский и видит: сидит князь, а пред ним многие играют, «овы гусльные гласы испущающе, другие же органные гласы поюще, иным замарные писки гласящем, и тако всем играющем и веселящемся, якоже обычай есть пред князем». Блаженный сел вскрай князя, поник долу и сказал: то будет ли так на том свете! Князь умилился словам преподобного, прослезился и повелел игрецам перестать. С тех пор, если когда и начиналась такая игра, то, заслышав приход блаженного, князь всегда повелевал переставать своим певцам.[11] XI век жил еще полною силою народного творчества и мало сознавал, что вещая песня баяна есть бесовское угодие, есть идольская служба. На это указывает даже и самое посещение кн. Святослава преп. иноком во время веселого песнотворства, которое было остановлено не в тот же час, как пришел св. инок, а лишь после его умилительного поучения; было остановлено лишь из особенной любви к нему и продолжалось по обычаю в его отсутствие. Живший в том же веке, после Феодосия, митрополит Иоанн, муж хитрый книгам и ученью, точно так же в своих наставлениях не мнит нарушить обычаи мирского устава и запрещает только мнихам и иерейскому чину присутствовать лишь на таких пирах, где начиналось играние, плясание, гудение. Он советует или отнюдь отметаться тех пиров, т. е. не ходить на них, или же, как начнется играние, бесовское пение, блудное глумление, вставать и уходить, да не осквернять себе чувства видением и слышанием, по отеческому повелению; отходить в то время, если будет соблазн велик и вражда не смирена, ибо можно подумать, что почитаешь эти игры и сам в них участвуешь.[12] Но то, что вначале предписывалось только иноческому и иерейскому чину, впоследствии стало обязательным и для всего мирского чина, стало грехом для всех мирян, а потому чрез сто лет, в конце XII века, об этих вещих песнях поминается уже как о старых, едва памятных словесах. Певец Игоря едва ли не был последним баяном нашей древности, последним творцом песни, сложенной старыми словесами или народною поэтическою речью, которую он, видимо, отличает от новых словес, от словес входившей тогда в господство церковной книжности, осудившей старые словеса или народную речь, а вместе с ней и поэтическое народное творчество, на вечное безвозвратное изгнание. В последующие века эти старые словеса, как вообще народная поэтическая речь, обзывались уже словесами греховного глумления, бесовскими песнями. Книжное перо уже страшилось изобразить такое слово на бумаге, дабы не совершить тем угодия дьяволу и не уронить в грязь высокого и святого достоинства книжной речи. Писанное слово, принеся святое учение, само по себе стало рассматриваться как святыня, и простой ум в недоумении вопрошал еще в XII в.: «несть ли в том греха, аже по грамотам ходити ногами, аже кто изрезав помечеть, а слова будуть знати!»[13] Понятно, что при таком умствовании невозможны были никакие списки песен и всяких других памятников народной речи. Осужденные проклятию, отверженные для писанного слова, эти песни все больше и больше замирали, исчезали, а с тем вместе понижалась и творческая поэтическая сила народа. Чрез два-три столетия эта сила уже не была способна достойным образом воспеть великие события народной жизни и, изображая, например, Мамаево побоище, обращалась за поэтическим образом, как и за поэтическою речью, все к тем же старым песенным словесам. Таково было влияние старой книжности, таковы были последствия ее учений. Общество было лишено литературного своенародного развития, сильные проблески которого так заметны даже в летописи XI и XII столетий, когда аскетическая идея еще только начинала свой подвиг. После того, с распространением господства этой идеи и летопись постепенно понижает свой независимый голос, теряет самостоятельность летописи, как повести времен и лет, и становится лишь орудием поучения, средством прославлять и оправдывать дела Божии, как и дела государевы; поэтому становится или поучительным словом (Степенная книга), или дьячьим изложением дела (летописи XV и XVII ст.). Таким образом, и литературная производительность общества сохраняет только эти две формы словесного творчества, поучение, в виде слова, сказания, жития, что все равно; или юридический акт, дьячью записку из дела. Песня-повесть, былина, старина, а тем более сказка и простая песня являются недостойными писанного слова, потому что вращаются уже в презренной среде бесовских угодников. Недостойными являются и все виды мирских веселостей, обыкновенно всегда сопровождаемые песенным же поэтическим словом. Степенный старческий чин жизни утверждает и оправдывает лишь одно веселье, — предпоставленную трапезу, мерное питие, и, разумеется, строго и беспощадно преследует питие не в меру, пьянственную напасть. Но общество, в котором были заглушены все умственные и поэтические стремления и инстинкты, у которого были отняты, или, по крайней мере, сильно заподозрены в грехе все обычные средства веселости, такому обществу совсем не было возможности устоять на мере в единственной узаконенной веселости, в питии. По его понятию, именно в пьянстве и заключалось истинное веселие. И в этом оно было совершенно справедливо, ибо что ж другое могло наполнить пустоту его жизни и мысли, украсить его отдых, удовлетворить природной потребности вознаграждать меру труда мерою удовольствия! Честный пир потому и был честен и весел, что все тут напивалися; веселье именно в том и разумелось, чтоб быть пьяным: гости не веселы, следовательно, не пьяны, и быть навеселе и теперь даже значит быть умеренно пьяным. Судя по многочисленным изображениям этого порока, которыми исполнены старинные поучения, веселье тогда уже являлось пьянственною напастью, когда человек допивался, как говорится, до положения риз. «И что есть, братье, скареднее пьянчивого! Седит бо забывый вся и ум си погубле, яко неистов, и не чюется, что творя. Да то ли, братье, веселье и тако ли, братье, в закон и во славу Божию есть!.. Не чуя ничто, аки мертв лежит и, аще ему что глаголеши, не отвещает... Слины бо в нем согневшеся смрадом воняют, и рыгание, аки скотиное. Помысли убо, како убогая та душа, аки в яме в темне, в теле том грязит! Аще же и восстанет, мнящеся изспався, то и еще не здрав есть, облак пьянственный еще мутится ему пред очима и омрачает... Братие трезвы будьте, ибо супостат ваш диявол ищет пьяных, да пожрет. О горе! как пьяным ухорониться, а лежаще, аки мертвым! А от Бога отбегшим пьянства ради; и удалшимся от Духа Святого, смрада ради пьяного; а слова Божия неимущим во устах своих, гнилия ради пиянственного; ангелу хранителю отбегшу пьянства ради и плачущися, а бесам веселящимся о пияницах и радующеся: приносят жертву ко дияволу от пияницы. Диявол же радуяся глаголет: яко николи же тако радуюся и веселюся о жертвах поганых человек, якоже о пьянстве христиан; всякие бо дела моего хотения суть во пияницах: мои суть пияни, а трезви Божии... Останитеся братия окаянна пиянства. А питие бо законно, и в славу Божию, яко на веселие нам Бог дал. И то в подобно время. Еже бо ни отнюдь не быти, [то] не отреченно есть питие святыми отцы; но сице вещаше: да не упивайтеся в пиянство. Мнози бо невеигласи глаголют, яко то праздник честный есть, да пием и веселимся! Уразумейте и сами безумнии, что сие глаголете, яко оставляете праздники Божия и дияволу угожаете...»[14] Домострой XVI века, изобразивши все непрактические и невыгодные стороны пьянственной напасти, отмечает: «не реку не пити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянство злое. Я дара Божия (вина) не похуляю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царствия Божия не наследят».[15] Но ради какого же веселья следовало пить? Если в нем самом, в одном только питии содержалось веселье, то где же были эти границы, отделявшие веселье от пьянства? Питие, разумеется, возбуждало к веселости, которая и должна была удовлетворяться мирскими средствами веселья. Питие служило наилучшим украшением всякой трапезы и особенно праздничной; как дар Божий оно благословлялось; оно было веселием, удовольствием телесного чувства. Но таким же веселием, удовольствием нравственного чувства была песня, музыка, пляска, вообще игра, равно как и сказка-небылица, повесть, загадка и т. п., то есть вообще мирская литература и мирская забава. Положим, что во всем этом в первое время слишком ярко и слишком прямо отражалось древнее язычество; но запрещения одно за другим следовали и притом еще с бóльшею строгостью даже и в то время, когда и храмы и идолы были разрушены и народ, предаваясь таким веселостям, уже не ведал сам, что творил, а удовлетворял только своей человеческой потребности веселиться после работы. Положим, что эти веселости он нередко сопровождал буйством и грязным развратом; но тем же самым по преимуществу сопровождалось и неумеренное питие; оно-то и было основою всяких неистовств, до которых доходило иной раз мирское веселье. Оставалось оберегать это веселье именно только от пьянственной напасти; оставалось веселью дать то же место в законе, каким пользовалось собственно питие, т. е., не отрицая мирских веселостей в существе, проклинать лишь их языческие или же вообще грубые, грязно-развратные, буйные формы или виды, наравне с пьянством, как с развратным и грязным видом пития. Отвергая все формы мирской веселости, песню, музыку, пляску, учительная философия должна была особенно помогать распространению в обществе именно одной только пьянственной напасти. Мирская трапеза начиналась степенным питием, а оканчивалась всегда неистовым пьянством, по той простой причине, что за отсутствием более тонких форм удовольствия оно по необходимости становилось единственным исключительным удовольствием и весельем. Таким образом, пьянственную напасть, как потребность веселья, могли остановить не обличения, а свободное развитие умственных и эстетических потребностей общества, свободное развитие его поэтического творчества, как особенно в литературе, так и вообще в остальной области искусства. Если человеческое удовольствие и, следовательно, в обширном понятии, вся область поэзии находились под осуждением и проклятием, то человеку ничего другого не оставалось, как предаваться веселью пьянства, и стало быть, предаваться не простому веселью, а именно тем оргиям, которые и подавали главный повод изгонять из общественной среды всякие удовольствия. Духовные интересы были ограничены, тем безграничнее пробуждались инстинкты животные. В этом обнаруживал только свою силу неизменный закон человеческой нравственной природы. Гонения и стеснения привели общество только еще к большему огрубению, низвели его до степени прямого животного, где терялось уже сознание о нравственном и безнравственном и где разврат происходил не столько от развращения нрава, сколько из потери этого сознания. По такой же неизменности и неразрушимости законов общественной жизни все усердные поучения об изгнании из человеческого мира прирожденных ему общественных утех и удовольствий, все беспощадные их обличения, даже все правительственные меры, время от времени поднимаемые против народных увеселений, оказались бессильными. Многое, действительно, угасло, исчезло, многое исказилось, потеряло всякий смысл не только языческий, но даже и поэтический; но многое оставалось еще в первобытной свежести даже в дни петровской реформы и сохранилось до нашего времени, хотя и в обломках.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar