Меню
Назад » »

Варсонофий Оптинский / Духовное наследие (12)

Плакала так, что думала захлебнусь, утону в слезах. Целовать крест не могла и как была с опущенной под епитрахилью головой, так и осталась. Батюшка поднес крест совсем близко. Затем, взяв меня за руку, сказал: — Больше этих грехов ты не будешь открывать на исповеди никому, они прощены там, — и он указал рукой на небо. Я плакала все сильнее. — Разве, дитя мое, ты не рада, что все так случилось, и Господь открыл мне твои грехи? — Я страшно рада, батюшка, я всю жизнь молилась о послании мне такого человека и к вам за этим ехала. — Ну вот Господь и услышал твою молитву. — Батюшка, мы приехали в Оптину, вас не было, и пришлось мне исповедоваться у отца Анатолия. — А он лечил тебя? — Я не поняла. — Я спрашиваю, он лечил тебя, он иногда кладет руку на голову. — Нет, батюшка. — Ты знаешь, я должен был приехать завтра, но почувствовал, что есть погибающие души, и для вас приехал сегодня. Я начала целовать ему руки, плечики, а он начал меня благословлять и ласково прижимать к груди. Я от слез не могла поднять головы. Батюшка дунул мне в лоб, как бы изгоняя оставшуюся грязь. — Подними голову, детка, дай мне взглянуть на твои глазки. Они так распухли от слез, что и на свет-то смотреть едва могли. — Как расположилось мое сердце к тебе, как полюбил я тебя, и сам не знаю за что... Бог готовит тебя к чему-то великому. Пошли рубль в Петербург, выпиши книгу "Блаженная Моника[92]" из магазина Тузова, автор ее известен. Книга очень хорошая, прочтешь — не пожалеешь, точно для тебя написана, там себя увидишь, вся ты там. Потом батюшка начал расспрашивать о моей службе, о жалованье, о разных житейских делах. Потом опять начал говорить: — За что, за что я так полюбил тебя с первого взгляда? И ведь твоя душа расположилась ко мне. От слез, умиления, радости я едва могла ответить утвердительно и принялась снова обцеловывать батюшкины ручки. — После всего, что Господь открыл мне про тебя, ты захочешь прославлять меня как святого — этого не должно быть, слышишь? Я — человек грешный. Ты никому не скажешь, что я открыл тебе на исповеди, и маме не будешь говорить. А станет мама спрашивать, отчего плакала, скажешь, исповедовал батюшка, говорили по душам, ну о грехах и поплакала. Много-много есть из твоих подруг, гибнущих именно потому, что не говорят на исповеди, а есть одна из твоих знакомых, имени ее не знаю, но есть одна, близка ее погибель, ее нужно спасти. Так ты всех посылай в Оптину помолиться и ко мне направляй: зайдите, мол, к отцу Варсонофию на благословение, а уж мое дело спасать. Был у меня твой братишка Серафимчик, полюбил я его, понравился он мне, хороший мальчик, и я ему, кажется, тоже приглянулся. Не говорил он ничего? — Как же, батюшка, очень вы ему понравились, мы с ним все говорили, как хорош батюшка Варсонофий! Крепко-крепко прижал меня старец: — Сокровище мое, дитя мое драгоценное, ребеночек Божий, помоги и спаси тебя Господь! Много-много раз благословил меня батюшка и отпустил. Вышла я в коридорчик, никого нет, прошла к нищим — тоже пусто, приткнулась я там к стене и принялась плакать. Потом мне стало страшно, что я осталась здесь, когда батюшка велел идти. Помолившись, я вышла из хибарочки. Мама, сидевшая с Серафимом и монахиней на лавочке близ скита, увидя меня плачущей, быстро подбежала ко мне — В монастырь велел идти? — Нет, нет, и речи об этом не было, а только никогда я не думала, что увижу такую святость, — сквозь рыдания я едва могла вымолвить, сразу же забыв наставления батюшки никому не прославлять его. Кое-что сквозь слезы я стала передавать своим, и мы незаметно подошли к восточным монастырским воротам, где встретился нам отец Пимен. Низко поклонившись мне, он сказал: "От старца Варсонофия идете, вижу, поздравляю вас с радостью. Плачется, значит, все хорошо, помоги вам Господи!" Расставшись с ним, я сказала маме: — Походим немного по лесу, пока я успокоюсь, неудобно идти такой заплаканной. Мы останемся еще на завтра, я не могу уехать, не повидав батюшку еще раз. Мама, которая безмерно скорбела о том, что батюшка не взял ее, невзирая на усиленные просьбы, сказала: — Я сама хочу непременно остаться, может быть, завтра батюшка возьмет и меня. — И еще, — продолжала я, — я согласна жить впроголодь, лишь бы на денек выбраться сюда. — И это устроим, — сказала мама, — на недельку приедешь в июле. Не чувствовала я тогда, что это — моя духовная родина и буду я здесь часто и подолгу. Мы вернулись в гостиницу. Есть я ничего не могла, спала тоже плохо. На другой день едва дождалась двух часов. Богомольцев-интеллигентов в это время было порядочно, и буквально все накануне видевшие отношение к нам батюшки считали своим долгом если уж не поговорить с нами, то хотя бы посмотреть и пошептаться друг с другом, когда проходили мимо. А некоторые просто подходили и просили записать адрес. Удалось мне узнать, что батюшка очень любит цветы, и решила набрать ему букет ландышей, которые были в самом цвету. Собирал ландыши и Серафим. Пришли в два часа к батюшке. Я не хотела идти во второй коридорчик, но брат Никита сказал, что первая комната для нищих. Тогда я вошла во вторую комнату и стала в самый скромный темный уголок. Взоры всех поминутно обращались на нас. Мама стояла ближе к окну. Серафим — напротив меня. Батюшка скоро вышел и еще на пороге, обведя всех взглядом и увидев меня, ласково-ласково улыбнулся, на что я ответила тем же. Точно батюшка радовался тому, что вчерашняя беседа так быстро дала плод. Благословляя маму, батюшка тихо произнес: "Мир вам", так что никто из стоящих рядом не слыхал этого. Подойдя ко мне, батюшка, крепко и широко благословляя меня, произнес: — Мир и спасение тебе, когда же в Оптину приедешь? — Батюшка, мне бы хоть совсем не уезжать! — Как, а разве ты забыла, что до половины лета у тебя есть занятия в Москве? — Да, батюшка, так когда же приехать? — Ну, может, в сентябре я жив буду. Как я начала плакать! — Что ты? Что ты? Жив буду, и в Рождество приедешь и на будущее лето приедешь — все жив буду. — Так благословите приехать в июле, как занятия у меня кончатся. — Бог благословит. Хорошо, приезжай в июле и проживешь у нас месяц. Рады будем, очень рады будем. Батюшка прежде всего взял Серафима к Тихвинской, где заставил его помолиться и потом дал ему девятичинную просфору, сказав: "Давно для тебя приготовлена". Серафим, в свою очередь, отдал батюшке цветы. Вернувшись от нищих, батюшка замедлил около меня шаги, и я, воспользовавшись удобной минутой, подала ему букет. — Батюшка, возьмите от меня цветы. — Спаси тебя Господи, где ты набрала, у нас? — Да, батюшка. — В каком месте? — За скитом. — Видишь, какая у нас благодать! — Да, батюшка, уж и не говорите. Взяв букет, батюшка опять обратился к Серафиму: — Серафимчик, ты приезжай летом, сестренка-то собирается, и тебе рады будем. — Приеду, батюшка, — с радостью объявил Серафим. Затем батюшка подошел к Тихвинской, а я, желая посмотреть, что будет с моими ландышами, подошла поближе к двери. Не спеша батюшка поставил цветы в воду, потом, взяв со стола хорошенькую корзиночку с восковыми цветами, направился опять к нам. Я в гордости своей решила, что эта корзиночка предназначена мне, но батюшка прошел мимо. У меня тотчас начались укоры в душе: "Ты всегда отличалась самомнением, какое сокровище выискалось, чтобы такие подарки получать?". Но все-таки оказалось, что любвеобилие батюшки безгранично. Подойдя к моему прежнему месту, батюшка спросил Серафима: "А где же сестренка?" — Я здесь, батюшка. Подошел ко мне великий старец и просто сказал, подавая корзиночку: "Возьми на память обо мне". Я принялась целовать его драгоценные ручки. Потом батюшка сказал, крепко-крепко благословляя меня: "Помни, кто надеется на Бога, тот не бывает посрамлен никогда". Низко поклонился мне батюшка и, не оборачиваясь более лицом к народу, прошел к Тихвинской и запер за собой дверь. А меня толпа буквально вынесла волной из хибарки. Утешенная, очищенная и безгранично счастливая, несмотря на нестерпимую зубную боль, пошла я в номер собираться. На вокзал мы пошли пешком. На первый поезд опоздали — и пришлось три часа ждать. Наконец доехав до Тихоновой пустыни[93], пошли за бесплатным билетом, который наша знакомая должна была оставить у кассирши. Каков же был наш ужас, когда мы узнали, что билетов для нас нет, а до Москвы осталось 159 верст. Денег у нас на троих — 1 рубль 10 копеек. Обратились к кассиру, и он попросил обер-кондуктора довезти нас до 40-й версты, где служил начальником господин, обещавший дать нам билеты. Но накануне он уехал в Москву и не возвратился. Что делать? Хоть пешком иди! На наше счастье обер-кондуктор оказался милым и любезным человеком и позволил доехать до Москвы бесплатно... Так молитвами великих живых и мертвых старцев чудесно совершилось мое духовное возрождение. Богу нашему слава! Аминь! Мария Азачевская * * * Впервые я увидела отца Варсонофия в 1907 году и никогда не забуду этой встречи. Моей поездке в Оптину предшествовали всем памятные 1905–1906 годы, сбившие с толку много, казалось бы, и не слабых голов. Меня эти годы застали девятнадцатилетней курсисткой, человеком с неустоявшимися понятиями и головой, набитой сочинениями русских и иностранных авторов, каких в эпоху свободы слова, печати, вероисповедания и прочих свобод было достаточно много. Долго кидалась я от человека к человеку, от книги к книге, от Толстого к Бебелю, от обоих вместе — к епископу Феофану, от него — к писателям, пытавшимся совместить самые ужасные разрушительные идеи с Евангелием, — и ни на чем не могла остановиться, ни в чем не находила успокоения и опоры. Сколько раз я пыталась поверить какому-нибудь очередному "откровению", завоевавшему сотни последователей! Но стоило только сопоставить это с идеей о спасении, какой я представляла ее с детства, как все домыслы рассыпались в прах: нет! Эти мысли, эти взгляды Он не благословил бы — и опять начинались поиски, томление духа. Доходило до того, что, обращаясь к Богу, молясь о помощи, об избавлении от охватившей тьмы, я чувствовала, что света в душе моей так и не было. Только изредка, как проблеск солнца среди грозных туч, возникало воспоминание, как я еще почти ребенком была в Сарове, и там — образ отца Серафима с его приветствием: "Радость моя", с его доступностью, его любовью... Он манил к себе. Но ведь отец Серафим умер, сокрушалась я, а теперь разве может быть такая или подобная ему личность? Теперь все ценится на деньги, и кому нужна моя бедная голова, запутавшаяся в учениях, моя душа, плачущая по чему-то, ей самой непонятному? Да и как заговорить о своем томлении с кем бы то ни было? Кто поймет меня, когда я сама себя не понимаю? К тому же отец Серафим был монахом, а что такое теперешние монахи? И приходили на ум остроты многих знакомых, насмехавшихся над иноками, над их будто бы ленью, распущенностью, бессмысленностью монастырей. Нет, негде искать успокоения... Почти насильно добрые люди отправили меня в Оптину пустынь, куда я приехала летом 1907 года. Пошла в скит и попала в "хибарочку". Народу было не особенно много. Келейник велел мне пройти в узенький коридор, где сидели несколько монахинь да две-три мирские женщины. Невольно поддавшись настроенности благоговейного ожидания, я как-то ушла в себя, сердце замерло. Но могла ли я признаться себе, что чего-то боюсь. Конечно, нет! И я храбрилась, перебирала в уме те вопросы, которые надо задать, если только удастся заговорить с отцом Варсонофием. Скрипнула дверь, и в белом подряснике, с которым сливались седые волосы и борода, с серьезным и сосредоточенным взглядом спрятанных за очками темных глаз вышел батюшка и стал благословлять по очереди присутствующих. Все опустились перед ним на колени, но мне этот обычай показался странным и унизительным (о, как много было во мне гонора, самолюбия, гордости и непонимания). Благословляя, батюшка спросил мое имя, фамилию, где я живу. А потом, обойдя всех, пригласил меня побеседовать. Вошла я в молельную и невольно ощутила, как Спаситель с иконы так и глянул мне в душу, а позже я заметила икону преподобного Серафима. Батюшка во время разговора спросил, как я думаю, кто привел меня в Оптину. И я ответила, что, вероятно, преподобный Серафим, который мне очень дорог, и я как-то особенно полюбила его после поездки в Саров. "Верно вы говорите, а вот и он смотрит на вас", — показал батюшка на образ преподобного. Батюшка сел в свое кресло, а меня усадил на диван и начал разговор, показавшийся мне очень обыденным: сколько лет, какого звания, где училась, как закончила, чем занималась и пр... Зачем я приехала в Оптину? Когда я стала говорить о своих недоумениях по поводу различных книжек, батюшка перебил меня и велел сегодня же купить в лавке творения аввы Дорофея и начать их читать. "Это вам понравится" — так он окончил беседу и велел идти в номер отдохнуть, а вечером снова прийти. "Видно, я не ошиблась, мало чего ожидая от знакомства с отцом Варсонофием, — рассуждала я по дороге хибарки в монастырь, — человек как человек, про мои недоумения и слушать не стал, да ему ли их разрешить... Книгу-то я куплю и в семь часов схожу к нему, но уж явно здесь я ничего не найду. Да и то сказать, монастырские старцы могут удовлетворить разве что серый, простой люд. Где им разобраться в душе интеллигентного человека?". Авву Дорофея я купила, и с первых же страниц меня охватило чувство, совершенно непохожее на то, что переживалось при всяком другом чтении. Душа будто жадно пила воду, без которой она зачахла, и готова была упиться этой речью, правда, подчас мне не вполне понятной, но такой простой, такой прямой, так непохожей на хитросплетения "интеллигентных" писателей. Что-то новое пробудилось во мне. Жалко было оторваться от чтения, не хотелось идти в скит, но все-таки пошла. Вышел батюшка и позвал меня. Храбро и развязно вошла я в молельную и ожидала продолжения такого же обыденного разговора, который велся утром, но только батюшка как-то изменился. Он смотрел строго, сосредоточенно, у меня замерло сердце в предчувствии чего-то необычного и, как при всяком неизвестном, страшного. Попробовала я было заговорить о чем-то, но батюшка перебил меня: "Погодите, оставьте это", — голос его прозвучал серьезно и властно, и этой смутно чувствуемой власти я не могла не подчиниться, несмотря на всю храбрость и развязность "интеллигентности". — Сколько вам лет? — 21 год. — Так. А глаза из-под очков глядят на меня, пронизывая душу, что-то читают в ней, как в раскрытой книге, и новый стыд охватывает меня, и хочется захлопнуть эту книгу, сжаться, чтобы не все было видно этому проницательному взгляду. Чего я испугалась? Казалось бы, сколько раз, приходя к духовнику на исповедь, я не знала, о чем говорить ему... Чего стыдиться, когда жизнь течет так добропорядочно, так просто? А я испугалась чего-то. — Ну вот, девять лет тому назад, когда вам было двенадцать лет, вами совершен грех. Как хлыстом ударили меня. "Нет, никакого греха не было", — возразила я, а душа вся содрогнулась, и началась страшная борьба между мной, открещивающейся от обличения, и батюшкой, настаивающим на нем с удивительной терпеливостью: "Подумайте! Вспомните, постарайтесь вспомнить!". Но я упорно отказывалась. Никакого греха не было! Тогда говорится фраза, такая обыденная, но проливающая свет на потемки моей совести. "Может, за грех это не считаете? Может быть, и духовнику на исповеди об этом не говорили?". И вдруг мне вспоминается целая полоса моей жизни, давно забытой, давно пережитой. Вспоминается говение в институте, канун исповеди, обдумывание прошедшего года и сомнение по поводу одного пережитого случая: грех это или нет? Говорить об этом духовнику или не надо? А говорить не хочется, неприятно и совестно как-то! Услужливое соображение выручает: "Да зачем говорить? Какой это грех?!" — и события замолчены, исповедь миновала, а потом это сомнение основательно забылось и на ум больше не приходило. И только теперь, через много лет, все это вдруг всплыло. "Теперь вы вспомнили?" — слышится строгий голос, он звучит скорее утверждением, чем вопросом. Но мне ли, моей ли гордости и самолюбию сознаться в чем-то дурном перед этим человеком? Да и не может быть, чтобы пришедшее мне на ум событие произошло именно в указанное батюшкой время. А если этого совпадения нет, так, значит, он ошибся, и я могу храбро защищаться. — Теперь вы вполне вспомнили! Скажите мне этот грех! И новое мучение: ведь это так стыдно, так унизительно, так неожиданно — и я упорно отказываюсь: — Ничего не вспомнила! Ничего не было! — Заприте дверь! Я исполняю приказание беспрекословно, а вернувшись к креслу, на котором сидит старец, оказываюсь каким-то образом перед ним на коленях. В необъяснимом упрямстве, которое не могу победить, продолжаю отстаивать свое. — Отчего вы не хотите сказать мне это? — Да просто стыдно! — и опять томление. Стараясь избежать пронзительного взгляда батюшки, я отворачиваюсь и натыкаюсь взором на висящий в углу большой образ Спасителя. Но и Он, кажется, смотрит на меня с укором, и Он чего-то ждет. Я и от иконы отворачиваюсь. — Зачем отвернулась? Смотри на Него, у Него просите силы. Видите, как благостно смотрит Он на нас. Перекреститесь. И рука моя, точно пуд на ней висит, еле поднимается для крестного знамения! — Теперь говорите! И я начала говорить. То, в чем я призналась, было только началом, той ниточкой, которая потянула грех за грехом, гадость за гадостью, ошибку за ошибкой. Все вспоминалось, говорилось, и все это было как тягостное нагромождение над моей головой, все меня обвиняло и прижимало к земле. Наконец все сказано. Разговор окончен, и я смотрю на своего судию, смотрю растерянно, просто не понимая, что же произошло? Что он со мной сделал? — Скажите мне, — слышу я опять его строгий голос, — могли бы вы умереть, не добравшись до Оптиной? Или утром, раньше, чем пришли ко мне? — Конечно, могла. — А если сейчас отпущу вас так в гостиницу, можно ведь сегодня ночью умереть? — Вполне. — Как же вы явитесь туда со всем, что у вас есть на совести? Я не могу вас так отпустить. Надо сейчас же исповедоваться. Возражать не приходилось, батюшка немедленно облачился. Подведя меня к аналою, велел встать на колени перед образом, дал читать листок общей исповеди. Когда я дошла до слов "иное что...", батюшка остановил меня. — Повторите за мной: "Согрешила я перед Тобою, Господи, тем-то", — и последовали названные своими именами так ужаснувшие меня поступки. Кончилось и это. Голова у меня не поднималась от давившего стыда. Батюшка наложил епитрахиль и прочел разрешительную молитву. "Девица Елена, восстани!" — произнес он потом. И я встала с колен, поняв его фразу, конечно, только в буквальном смысле. Точно видя, как узко поняла я его слова, батюшка, давая мне крест, добавил: "Не только сказал я вам, чтобы вы с пола встали, нет, надо встать от греха, от прежней жизни!". Окончена исповедь, и куда девался строгий и нелицеприятный судия, так беспощадно обнаживший передо мной мне самой неведомые язвы моей души? Батюшка точно преобразился: заботливо, отечески глядят его глаза, и голос звучит ласково: — Дитя мое, как вы себя чувствуете? — Ужасно устала! — не могла не признаться я. И правда, точно на громадную гору я взошла — так изнемогла вдруг физически. — Еще бы не устать! Ведь борьбу-то какую выдержали! Отдохните: сядьте получше на диван, вот подушку подложите. Посидите здесь, пока я приду. И батюшка куда-то ушел. Этот ласковый тон, эта заботливость снова ошеломили меня. После того постыдного и ужасного, что старец разглядел в моей душе, после того, как я сама стала себе отвратительна, у него ко мне, такой нечистой, грешной, вместо заслуженного осуждения и презрения, нашлось заботливое, отеческое слово, и ни звука попрека, ни тени осуждения. Вышла я из хибарки часа через полтора после того, как вошла в нее, но вышла совершенно уничтоженной. Стыдно было не только людей, но даже этих задумчивых сосен оптинского бора. Казалось, и они знают, какая я нечистая и скверная. Куда девалась моя "интеллигентность", самонадеянность, на задний план ушли все терзавшие меня вопросы, и, вместо рассуждений о благе человечества, встал вопрос о спасении своей собственной бедной души, которую я до сих пор и не знала вовсе, которую держала где-то под спудом и которую во всей ее наготе показал мне совершенно неожиданно этот чудесный старец. На другое утро, после поздней обедни в монастыре, подойдя приложиться к Казанской иконе Божией Матери, я вдруг увидела, что из боковой двери алтаря вышел батюшка, очевидно, присутствовавший в алтаре за обедней, и так сильно было вчерашнее впечатление, таким ничтожеством я себя перед ним чувствовала, что не смела не только подойти, но даже и глаз поднять на него. Опустила голову и старалась стоять неподвижно, ожидая, когда он пройдет. Вероятно, от зорких глаз батюшки, от его любящего сердца не укрылось, что я переживала в эту минуту. Я стояла, не поднимая головы, и вдруг почувствовала, как на нее тихо легла благословляющая рука, батюшка перекрестил меня, не говоря ни слова, и ушел. Страшное чувство пережила я, готовясь по благословению батюшки к Причастию. Те, на которых я смотрела пренебрежительно с высоты своего воображаемого ума, образованности, а паче — тщеславия, раздутого и воспитанием, и духом времени, — все они поднялись надо мной, а я на деле оказалась у них под ногами и не могла смотреть на людей, потому что мне казалось, что мой стыд, мой грех знают все и если не попрекают меня им, то только из милости. Позже, читая святых отцов, я узнала: так закладывается первый камень в осознании своего ничтожества. Тогда я не понимала, что сделал со мной батюшка, и только удивлялась неведомому мне чувству. Чтобы вполне описать долготерпение батюшки и то, как ему было с нами трудно, расскажу, что последовало дальше. А случилось нечто похожее на случай из времен старца Макария. Бывало так, что к скиту подкатывали купцы-богомольцы из Казани, ехавшие на лошадях исключительно с тем, чтобы побеседовать с отцом Макарием, а на порожке, у Святых ворот, попадался им какой-нибудь монах с такой речью: "Вы к отцу Макарию? Да что за охота? Разве он старец? Какой он старец? Так, монах, каких много!". Купцы слушали и уезжали, не побывав у отца Макария. Видно, нашлись такие советчики и для меня. "Отец Варсонофий, да какой он старец? Просто он вот и вот какой...". Две-три фразы бросил монах, добавили какие-то незнакомые женщины — и пошла работа врага нашего спасения. Я, не осознавая, что сама себя запутываю, дала волю своим мыслям, и дело дошло до того, что отец Варсонофий в моих глазах оказался очень и очень плохим, дурным человеком, повинным во многих грехах. До сих пор не пойму, как я могла допустить такое. Интересно, что это вконец меня измучило. Совершенно истомившись душой, я решила отправиться в Шамордин монастырь и объявила об этом батюшке. — Я пришла проститься: завтра еду в Шамордино. — А, вот как? Решили? — Да, решила. — Ну что ж, если решили... Тогда я не понимала всей несообразности своего поведения, не понимала, что в Оптину к старцу приходят не с готовым и самовольным решением, а с просьбой благословить поступить так или иначе, с готовностью подчиниться решению батюшки. Благословения на путешествие я не просила и не получила его, ушла в Шамордино и провела там несколько дней в страшном томлении, не находя никакой отрады ни в калии, ни в богослужении, и наконец, совершенно измученная, вернулась в Оптину за своими вещами. Вечером пришла с другими богомольцами к хибарке. Скоро вышел батюшка, позвал меня и начал такой разговор: — В Шамордине побывали? — Побывала, батюшка. — Что же монашки? Ласковые, приветливые? — Да, очень приветливые. — Слава Тебе, Господи! Отдохнули душой? Этой фразы, иронией прозвучавшей в моих ушах, я стерпеть не могла и выпалила, глядя на батюшку, задумчиво перебирающего четки и как-то сосредоточенно поглядывавшего на меня: — Нет, батюшка, вовсе не отдохнула! — Да что вы?! Неужели не отдохнули? Я чувствовала себя, как на горячих угольях, и чем батюшка внешне был спокойнее, тем труднее было мне, и наконец я не выдержала и заявила, что я, кажется, знаю, чем объяснить мое состояние. Я призналась, что все время на него сердилась. — Да что вы?! За что же? Может, я в чем-нибудь виноват перед вами? Тогда простите меня! Этой-то смиренной просьбы я вовсе не ждала, и стало мне стыдно, я почувствовала, что как-то тускнеют все обвинения против старца. — Нет, вы по отношению ко мне ни в чем не виноваты, я просто дурно думала о вас. — Дурно думали? А что же именно? Батюшка настойчиво требовал признания. Наконец я сдалась: стоя на коленях, отвернувшись (так было стыдно), я проговорила то, что думала, выбрав из арсенала своих обвинений наиболее обидное... Как гора свалилась у меня с плеч, отхлынула та темная волна, в которой я чуть не захлебнулась, и батюшка стал родным и светлым. Получив благословение на начало новой жизни во имя Божие, получив образок Божией Матери "Утоли моя печали" с наставлениями особенно беречь его всю жизнь, чтобы по смерти и в гроб с собой положить, уехала я из Оптиной. Потом пришли новые праздники, и я опять приехала к старцу. Рвалась я сюда всей душой. Перед тем как идти к батюшке, я постаралась сосредоточиться и записала в блокнот, о чем хотелось бы поговорить, и все свои записи забыла взять. Придя в обычное время (в 2 часа) в хибарку, я получила благословение и совет пока пойти в гостиницу, а вечером, в 7 часов, прийти снова, я так и сделала. Отец Варсонофий говорил, что многие мировые знаменитости бывали в Оптиной и беседовали со старцами в этой самой калии, где мы теперь сидим. Был здесь Достоевский и вел долгие беседы со старцем Амвросием. Федора Михайловича беспокоили многие вопросы, и батюшка медленно и обстоятельно пересказывал мне эти беседы. Но вот кончен наш разговор, усталый батюшка поднялся со своего места и благословил меня на ночь. При входе в номер мне сразу бросился в глаза оставленный на столе листок с конспектом моих вопросов. Но каково было мое изумление, когда я увидела, что на большую часть моих недоумений ответы уже получены, что именно эти вопросы якобы предлагал старцу Достоевский и получил на них ответы. Так вот почему батюшка не слушал меня, вел свою речь и, значит, только прикрылся он именем другого старца, спрятав свою прозорливость, с которой он отвечал мне раньше, чем я спрашивала, и изложил мои вопросы, приписав их Достоевскому, яснее, чем я сама бы сумела это сделать. Во время одной из бесед батюшка снял с головы свою келейную шапочку и надел на меня. — Дайте-ка я посмотрю, какой моя деточка монашкой будет? Я приняла это за шутку, потому что мысли о монашестве у меня не возникало. — Спастись, живя в миру, можно, только... осторожно! Трудно. Представьте себе пропасть, на дне которой клокочет бурный поток; из воды то и дело высовывают головы страшные чудовища, которые так и разевают пасти, готовясь поглотить всякого, кто только упадет в воду. Вы знаете, что должны непременно перебраться через этот поток по тоненькой жердочке. Какой ужас! А вдруг она сломается под вами или голова закружится, и вы упадете прямо в пасть страшного чудовища Страшно-то как! Можно перейти по ней безопасно. С Божией помощью, конечно, все возможно, а все-таки страшно. И вдруг вам говорят, что направо, всего в двух-трех шагах, устроен через эту пропасть прекрасный мост на твердом основании. Зачем же искушать Бога, зачем рисковать жизнью? Не проще ли пройти тем безопасным путем? Вы поняли меня. — Пропасть — это житейское море, через которое нам всем надо перебраться. Жердочка — путь мирянина. Мост, со всех сторон огражденный, твердый и устойчивый, — монастырь. Жизнь в миру шла своим путем, а в наше время трудно прожить в миру день и сохранить чистоту мысли и совести. Заботы свои и чужие, суета и шум повседневности... Пройдешь, бывало, в хибарку, забьешься подальше в угол, чтобы услышать голос батюшки раньше, чем он тебя увидит, — ждешь. Кругом бабы-нищие, которых ежедневно оделяет батюшка милостыней, а когда сам устает, то — через келейника. Вот скрипнула дверь из жилого помещения. Все встали, слышится: "Батюшка вышел! Батюшка вышел!" — и все ждут, пока он помолится перед Тихвинской иконой Божией Матери, поговорит и благословит ожидающих там, в более почетной комнате, а потом тихо пойдет по коридорчику, останавливаясь с вновь прибывшими, говоря ласковые слова приунывшим богомольцам, благословляя всех. "Видимо, до гроба будем бороться и все нельзя будет сказать, что в сердце у нас — слава Богу... Ну хоть бороться-то будем!". И странное дело — одно-два словечка, вроде: "Слава Богу, что приехала, разберемся с тобой, что там у тебя случилось", — и сознание полной своей безнадежности куда-то исчезает, начинаешь думать, что если не отчаялся еще во мне батюшка, так нечего отчаиваться и мне. Снова кажется возможным начать новую жизнь. На столе разложены книги, листочки, в окно глядят скитские цветники. Царица Небесная с иконы смотрит так любвеобильно и немного грустно, словно скорбя о нашей немощности, слабости, бедах-напастях. Тикают часы, и все так мирно, так тихо кругом, хотя здесь, в коридоре и келиях, дожидаются десятки людей — батюшка принимает посетительниц. Так и встают в памяти эти драгоценные вечера, которые старец дарил нам, несмотря на свою усталость после трудного дня. Сам батюшка сидит в кресле, нас разместит кого куда и начнет говорить, а мы примолкнем, боимся слово проронить. Взяв для начала какой-нибудь текст из Священного Писания, или выдержку из какой-нибудь книги, или даже мирское стихотворение, батюшка ведет тихую речь все о том же — о едином на потребу: о спасении бедной человеческой души, о Царствии Небесном. Хорошо зная своих слушательниц, батюшка умел незаметно для других касаться того, что наболело то у одной, то у другой, и часто каждой казалось, что слова батюшки обращены именно к ней, и все уходили от него с желанием подольше сохранить полученное, не давать ему угаснуть. Наряду с отеческой лаской и нежностью были у батюшки и другие способы духовного руководства. Не понимая многих тонкостей, я сначала смущалась его манерой делать вид, будто он меня не видит, моего состояния не замечает и до моих мук ему дела нет. Вражеская мысль добавляла, что и требует он от меня подвига непосильного, на который я решительно неспособна, что жизнь под его руководством мне не по плечу, да и нужна ли она? Все эти размышления расхолодили меня, сказалась усталость после трудовой зимы, и я, не смея всего описать правдиво, жаловалась старцу в письме на свое изнеможение, но просила все-таки благословения приехать в Оптину. Катясь под гору в своих мыслях, я решила, что надо отказаться от батюшкиного руководства, от поездки в Оптину, от духовной жизни, которая с таким трудом дается, и зажить по-интеллигентски, "как все". Не дождавшись ответа на свое первое письмо, я отправила второе, где сообщила, что жить по батюшкиному благословению больше не могу, а бывать у него и не слушаться его считаю пустым лицемерием, что не могу жить без светских удовольствий и занятий, которые обычны для всех и которые запрещает мне старец, и что я решила приехать в Оптину, взглянуть на монастырь, на батюшку и навсегда проститься. Опускаю это письмо и в тот же день получаю краткий ответ на письмо предыдущее: "Ввиду моей усталости отсрочить поездку в Оптину на месяц". Прочла я это и... выехала в тот же день, чтобы только проститься с батюшкой. "Не все ли равно, — думала я, — одним послушанием больше, одним меньше". По мере приближения к Оптиной таяло мое бунтарское настроение. Как-то меня встретит "родина" на этот раз? И не захочет ли батюшка, поймав меня на слове, отправить обратно. Каким глупым ребенком почувствовала я себя! Пришла в скит и уселась в первой комнате, не проходя в глубину хибарки. Прижалась к косяку, а сердце щемит — неужели я здесь в последний раз? И где теперь приклоню свою бедную голову?! Впереди послышался шум, все встали. Вышел батюшка. Вместо того чтобы, по обыкновению, начать благословлять ожидающих и давать милостыню нищим, он смотрит поверх толпы, видимо, чем-то озабоченный. "Пропустите, рабы Божии, дайте пройти, пропустите!". Прошла минута как бы в ожидании, когда я чувствовала, что батюшка пристально смотрит на меня, не двигаясь с места, а потом мне пришлось подойти к нему, хотя в эту минуту я готова была провалиться сквозь землю. — Когда приехала? — Сегодня, батюшка. — А мое письмо получила? — Сегодня. — И все-таки приехала? — Батюшка, я не могла больше ждать, невыносимо было! — И слава Богу, что приехала! Это тебя Бог умудрил приехать. Хорошо сделала, что приехала. Иди посиди в знакомых тебе местах. И вот опять я в коридорчике, опять вокруг меня шепчутся ожидающие приема женщины. Про мое второе письмо, в котором я сообщила о намерении "проститься навсегда", батюшка не поминал весь день, а потом на второй день в ответ на мой вопрос о нем ответил, что письмо мое получено и предано уничтожению. — Ты этого хотела? — Этого, спаси вас Господи, батюшка. Этим и закончились беседа и эпизод с моим "прощанием", и все это, кажется, еще больше укрепило в благодатной Оптине мои корни. Не знаю, ясно ли я объяснила суть произошедшей во мне перемены, но с этого времени начинается новая полоса батюшкиного руководства. Раньше мне нужны были беседы наедине, постоянное внимание со стороны старца, а теперь я рада была даже возможности сидеть в хибарке и вместе с другими слушать беседы батюшки. Раньше всякое, даже малейшее замечание, его укориз ненный взгляд в мою сторону вызывали взрыв отчаяния и обиды, даже ропота с моей стороны. Теперь же я не могла забыть, что я ведь чуть-чуть совсем из Оптиной не сбежала и ни слова укоризны за это не услышала. Так что как сурово ни обойдись со мной батюшка, все мне будет мало, я еще и не того заслуживаю. Бывало, целые дни проводила я в коридорчике хибарки и редкий день уходила без урока. Почувствовал ли батюшка произошедшую во мне перемену или раньше действовал так же, а я по своей невнимательности пропускала мимо ушей, не умея воспользоваться словом, брошенным мимоходом, но теперь я смотрела, слушала, училась. Несколько таких уроков вспоминается и сейчас. Один раз приехали две монахини и сказали батюшке о смерти его духовной дочери, скончавшейся от чахотки. Перед кончиной она была пострижена в схиму, исповедовалась и причастилась. До конца была в сознании и просила передать батюшке просьбу о прощении и благословении. Как просветлело лицо батюшки при этом рассказе и как проникновенно произнес он несколько раз: "Блаженная душа! Вот уж поистине пошла в Царство! Блаженная душа!". И тут же повернулся к иконе, помолился о ее упокоении. Одна дама просила благословения на поездку в Иерусалим. — В Иерусалим? — переспросил батюшка, — в какой, в старый или новый? — В старый. — Ведь сколько всего Иерусалимов? — Два! — Нет, не два. Один старый, в Палестине, другой новый, близ Москвы, а третий какой? Горний Иерусалим, на Небе, а еще четвертый есть — тот, что в сердце. Вот этот-то Иерусалим и надо отыскать и в него отправляться. Бог благословит и вас, и всех других! Одна старушка, придя за милостыней и разговаривая с батюшкой, несколько раз повторила: — Старушечка, батюшка, старушечка! Батюшка улыбнулся: — Старушечка? Может, просто старуха? — Старушечка я убогая, батюшка, старушечка, — женщина осталась верна себе. — Ну пусть так! — и батюшка обратился к даме средних лет: — Вот вас, пожалуй, не назовешь старушечкой? — Нет, батюшка, можно назвать! — Ну а тебя? — обернулся он ко мне. — Нет, батюшка, пожалуй, нельзя! — Нельзя? А по грехам? — задумчиво смотрел батюшка и добавил: — По грехам мы все "старушечки", все грешны, все нуждаемся в искуплении и обновлении, которое получаем, сообщаясь с Господом Иисусом Христом посредством Таинств. Здесь обновляемся. Хорошо было в то лето в Оптиной, но неожиданно в начале июля заболел батюшка. Помню, 10 июля он собирался о чем-то поговорить со мной, но утром не успел из-за народа и велел мне прийти после повечерия, часа в три. Пришла я в назначенное время в опустевшую хибарку, скоро он ко мне вышел бледный и серьезный. "Бога ради и тебя ради только вышел", — проговорил он и повел меня в молельную. Вкратце сказал о моем деле, пожаловался на свое изнеможение и нездоровье. Потянулся томительный тяжкий день, чего только не передумали за это время. Трудно было особенно потому, что сведений-то верных нам получать было неоткуда. Наконец придумали обратиться к духовным[94] батюшки. Завидев отца Феодосия, стали его расспрашивать. Сначала он замялся, а потом проговорил: "Батюшка очень болен, и я сейчас постриг его в схиму. Он так слаб, что под конец пострига стал торопить: "Скорее, скорее!". Это известие произвело на нас такое же впечатление, какое в миру производит сообщение о соборовании и Приобщении. Постриг в схиму — это постриг на смерть, мелькнуло в уме. Прошло еще несколько дней, и батюшка как-то раз вышел — бледный и слабый, но очень светлый... — Я умирал и по чьим-то молитвам воскрес, — сказал он кому-то из духовных детей. — Думал, что уже не встану. Когда отец Феодосий предложил мне схиму, сердце у меня екнуло: это ведь смерть, значит, не сегодня завтра конец и придется предстать престолу Божию. С чем явлюсь? Что буду отвечать? Оглянулся назад — здесь пробел, там промах, то не кончено, это не сделано — одни ошибки. Страшно! Ну да вот, видимо, смилостивился Бог, оставил еще время на покаяние... Жутко было слушать эти речи. Если батюшка, оглянувшись на свою жизнь, видел в ней одни промахи и ошибки, то что увидели бы в своем прошлом мы, если бы только получили надлежащую остроту зрения? Памятно мне это лето тем, что именно в этот мой приезд переломилась решительно моя жизнь, и слово "монастырь" в первый раз было сказано твердо и определенно. Я устала от этого метания от мира к Оптиной и обратно, привыкла жить без запретных удовольствий. Тогда стали отпадать светские знакомые: "В этом доме ты больше не бывай! С теми-то говори пореже, поскорее и короче. С этими вовсе порви, даже, встретясь на улице, не кланяйся...". Исполнено и это. И оказалось, что в миру я, как в пустыне: ни мирских радостей, ни общений. Четки, Псалтирь, Жития святых — все эти вещи мало употреблялись в том кругу, где я вращалась. Приходилось, как сказал когда-то батюшка, вручая четки, носить все при себе, но так, чтобы, избави Бог, кто увидел. Словом, жизнь свою приходилось всячески прятать от других: живя в миру, жить не по-мирски. С каждым днем такая раздвоенность становилась все тяжелее. Думать о монастыре, конечно, думалось, но сказать слова прощания всему старому у меня не хватало духа. Батюшка запретил мне кому бы то ни было из домашних говорить о моем намерении. Не отрицать этого прямо, но отделываться полувопросами: "Да кто вам это сказал? Мало ли что говорят?" — "Так мне и отец Амвросий в свое время велел поступать, и благодать Божия покрыла меня, и никто не знал о моем уходе из мира, пока я не выехал из Казани. А прямо отрицать, отказываться — избави тебя Господь!". Этим и кончилась наша беседа. Указывая на меня одной духовной дочери, батюшка сказал: — Вот она теперь совсем оптинская стала, ну а какая она еще будет — иверская[95] или иная — это как Бог даст! Слухи, один тревожнее другого, доходили до нас: "Батюшка уходит в затвор, говорят, завтра". "Батюшку делают архимандритом где-то в другом монастыре", — появилась новая весть, и она пугала не менее первой. В такие трудные дни старец нас успокаивал и бодрил: "Бояться и беспокоиться нечего, все слава Богу, все хорошо...". Великим постом я получила известие, что батюшку переводят архимандритом в Голутвин. Эта новость поразила меня. ... И снова я писала старцу, просила еще раз подумать, забыв обо мне, подумать о моих родных — не гублю ли я их? Не лучше ли мне остаться? Ожидала громового письма, а получила ответ условный. Привожу письмо слово в слово: "Если обуреваешься сомнениями, то останься в миру и помогай семье до времени, когда Бог призовет тебя во святую обитель. Только не оставляй своего желания поступить в монастырь и молись усердно Господу и Его Пречистой Матери, да не захлестнет тебя грязная волна житейского моря. Старайся жить трезвенно и богоугодно среди мирской суеты. Мир ти и благословение, чадо мое о Господе, чадо немощное, но возлюбленное. Господь да сохранит тебя от злых козней вражьих силой Честнаго и Животворящаго Креста. Напиши письмо матери игумении, что ты отложила поступление в монастырь, и постарайся меня не тревожить". И сейчас руки холодеют при воспоминании о последних моих днях дома. Я еду в Голутвин. — Письмо мое получила? — Получила, батюшка. — И все-таки так решила? — Да, решила. — Ну и слава Богу! Теперь уж назад не оглядывайся! В монастыре началась для меня совершенно новая жизнь. Батюшка советовал мне руководствоваться творениями святых отцов — "и довлеет ти", жить, смиряясь перед всеми, а ему писать некогда. Если будет возможность, звал приехать на Рождество. Поговорив с нами, батюшка спросил меня: — У тебя там письмо было? Где оно? Давай его сюда! — И, пряча его в карман, усмехнулся: — Все вопросы... Да и жизнь-то наша — сплошной ряд вопросов... — Батюшка, хоть бы немного вы меня наладили! Старец взглянул на меня, взял за плечо и повернул лицом к образу Крещения Господня, возле которого мы стояли. — Вот Кто налаживает! Вот Кого проси! — указал он на Спасителя. А на другой день вернул письмо, надписав ответы на все мои вопросы, но этого было мало. Пробыла я с воскресенья до четверга, и каждый день батюшка звал меня к себе побеседовать. Сначала пришлось говорить о том, что затрудняло и смущало меня в монастыре, но потом заговорили о другом: — Имей в виду, что в монастыре бывает вот что... Ты с этим сталкивалась? — Нет, батюшка! — И слава Богу! Но все же я тебя предупреждаю... И затем разговор шел о возможном, но еще не встречавшемся мне искушении. Словно предвидя, что мы в последний раз говорим с ним, хотел как можно больше объяснить, предупредить о том, что может случиться, когда его уже не будет и некому будет уберечь меня от беды. Словно хотел наговориться со мной наперед, чтобы подольше не чувствовать мне духовного голода, когда некому будет его утолить. Вошла я для исповеди, но батюшка не сразу приступил к ней. Он ожидал меня, сидя возле стола. Я встала было на колени, но он поднял меня, привлек поближе к себе и стал говорить о том, что, поступив в монастырь, надо все терпеть, хотя подчас и очень тяжело приходится. — И мне тяжело, очень тяжело. Правда, братство теперь не бунтует, как раньше, когда был тот казначей, но все-таки пьянство, самоволие, отлучки и прочее не прекращаются. И не с кем мне здесь побеседовать духовно. Правда, поддержки, отрады духовной ждать неоткуда. Вот почему я велел тебе встать, хотелось мне, чтобы ты стояла здесь подле меня, чтобы в этом найти мне отраду. Так иногда говорю своему келейнику: "Гриша, подойди ко мне", — так вот и тебе сейчас сказал. В этот раз я получила ответы на все свои вопросы, исполнились даже невысказанные желания. — Я тебя опоясывал когда-нибудь поясом? — Нет, батюшка. — Как же это я позабыл? — Отыскал батюшка розовый пояс с молитвой и надел на меня: — Да опояшет тебя Господь на видимые и невидимые враги твои, видимых врагов у тебя быть не должно, против них одно оружие: молитва за них; ну а невидимых у тебя всегда было много. А потом придет такое блаженное время, когда их у тебя не будет... И лицо его запомнилось светлое-светлое — наверное, батюшка мысленно в эту минуту перенесся туда, где нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания. Не подозревала я тогда, что не пройдет и двух месяцев, как я приеду в Голутвин, но ничего уже не смогу спросить у старца, лежавшего в гробу и покрытого схимой. Только внутренним слухом внимала я тому, что вещал он мне самим своим видом. Елена Шамонина
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar