Меню
Назад » »

С.М. СОЛОВЬЕВ / ИСТОРИЯ РОССИИ С ДРЕВНЕЙШИХ ВРЕМЕН (528)

Мы уже видели, что при Елисавете между даровитыми и чуткими к общественным явлениям людьми, которые упивались чтением произведений французской литературы, находилась и великая княгиня Екатерина. Сильный ум молодой женщины высказался здесь в том, что она отдала свое предпочтение Монтескье, вполне того заслуживавшему. Но слишком ученый, сериозный и охранительный Монтескье сиял вдали спокойным светом; более близкие, доступные светила блистали ярче, производили большее впечатление, раздражение, и между ними царил Вольтер. С этим новым могуществом считали нужным завести сношение и представители старых государств, но которые хотели прославиться новою деятельностию, сообразною с провозглашенными потребностями времени. Еще в начале царствования Елисаветы, в 1745 году, Вольтер, жадный к известности, почестям и отличиям всякого рода, чрез известного французского министра в Петербурге Дальона начал добиваться, чтоб Петербургская Академия наук избрала его в свои почетные члены. Дальон хлопотал в Академии, хлопотал у канцлера Бестужева, и Вольтер был избран. Но в то же время Вольтер предложил русскому правительству написать историю Петра Великого, прося сообщения источников. Побуждения понятны: при своей впечатлительности Вольтер не мог не быть поражен величием преобразователя России и, главное, его просветительною деятельностию. В памяти Вольтера и его современников запечатлелись три царственных образа, стоявшие на первом плане в первой четверти столетия и подобных которым последующее время не представляло: Людовик XIV, Карл XII, Петр Великий, и Вольтер хотел быть историком всех троих, что ему и удалось исполнить. Но начало царствования Елисаветы было неблагоприятно для его попытки получить согласие и помощь русского правительства: литературное движение, знакомство с французскою литературою только еще начинались; канцлер Бестужев принадлежал к поколению, которое не могло быть под обаянием Вольтера, а вражда к Франции не могла расположить его в пользу французского писателя, за которого хлопотал Дальон. Бестужев отозвался, что написание истории Петра Великого лучше поручить Петербургской Академии наук, чем иностранцу. Обратились к президенту Академии наук, Вольтер изъявил желание сам приехать в Петербург, но Разумовский отклонил и то и другое. Вольтер не долго дожидался. Влияние литературы, во главе которой стоял он, усиливалось все более и более в России, и один из самых горячих приверженцев литературного движения стал самым влиятельным лицом при дворе Елисаветы - то был Ив. Ив. Шувалов. При его посредстве дело скоро уладилось (1757 г.). Вольтер стал писать историю Петра Великого; из России обязались доставлять ему материалы. Но как было это сделать? Кто тогда в России имел понятие о материалах истории Петра Великого? Кто изучил их настолько, чтоб мог составить сколько-нибудь удовлетворительное извлечение для писателя-иностранца? Шувалов обратился за помощию к знатокам. Ломоносов, не историк по призванию и приготовлению, смотревший на дело преимущественно с литературной точки зрения, отвечал: "К сему делу, по правде, г. Вольтера никто не может быть способнее, только о двух обстоятельствах несколько подумать должно. Первое, что он человек опасный и подал в рассуждении высоких особ худые примеры своего характера. Второе, хотя довольно может получить от нас записок, однако перевод их на язык, ему знакомый, великого труда и времени требует. Что до сего надлежит, то принимаю смелость предложить следующее: во-первых, должен он себе сделать краткий план, который может сочинен быть из сокращенного описания дел государевых, которое я имею, к чему он и сочиненный мною панегирик не без пользы употребить может, ежели на французский язык переведен будет. По сочинении плана и его сюда сообщении, думаю, что лучше к нему посылать переводы с записок по частям, как порядок в плане покажет, а не все вдруг. И так станет он сочинять начало, между тем прочий перевод поспевать может, и так сочинение скорее начаться и к окончанию приходить имеет. Ускорение сего дела для престарелых лет Вольтеровых весьма надобно. У меня, сколько есть записок о трудах великого нашего монарха, все для сего предприятия готовы". Известий о Петре, по уверению современников, было переслано много к Вольтеру; но, когда ему хотелось уяснить какой-нибудь вопрос по источникам, ему должны были отказывать в средствах или по самой обширности их, или и по другим побуждениям. Так, Вольтер требовал присылки посольских дел; Шувалов обратился к Мюллеру, и тот отвечал: "Правда, что дипломатические сношения входят в историю государя, но царствование Петра Великого было так продолжительно, что почти невозможно привести все переговоры, разве написать громадную историю в фолиантах, что, кажется, не по гению г. Вольтера". Но если бы было по гению г. Вольтера написать множество фолиантов об истории Петра, то как бы тогда поступили относительно пересылки посольских дел? Вольтеру хотелось уяснить по русским источникам любопытный для Западной Европы вопрос о степени участия Петра в намерениях Герца восстановить Стюартов в Англии. Мюллер отвечал, что есть напечатанные мемуары, представленные по этому поводу английскому правительству русскими министрами в Лондоне Веселовским и Бестужевым, и что "не годится историку противоречить таким подлинным актам". Цензура посылаемого Вольтеру принадлежала Шувалову; так, Ломоносов писал ему: "Сокращенное описание самозванцев и стрелецких бунтов, еще переписав, имею честь подать вашему превосходительству. Сами можете отметить, что вам не рассудится за благо перевести на французский язык. Сокращение о житии государей царей Михаила, Алексея и Феодора стараюсь привести к окончанию подобным образом". В 1759 году вышла первая часть "Истории Петра Великого". В Петербурге она не удовлетворила ожиданиям, потому что эти ожидания были очень велики. Упрекали автора в краткости изложения, указывая на количество известий, ему пересланных; упрекали за то, что он не воспользовался многими из этих известий и вместо того внес свои мнения и суждения. Но Мюллер справедливо заметил, что несообразно было с гением Вольтера писать громадные фолианты. Вольтер сделал все, что мог, и, несмотря на все недостатки, ошибки и промахи, книга его в свое время была вовсе не лишняя не только на Западе, но и в России и стоила тех шуб, которые были отправлены за нее автору. Фридрих II был страшно раздражен тем, что первый писатель времени посвятил свой талант прославлению великого русского царя; раздражение понятное: Фридрих сладил бы и с австрийцами, и с французами, но Россия приводила его на край погибели, и средства ей для этого даны были Петром. "Скажите мне, пожалуйста, - писал он Вольтеру, - с чего это вы вздумали писать историю волков и медведей сибирских? И что вы еще можете рассказать о царе, чего нет в жизни Карла XII? Я не буду читать истории этих варваров; мне бы даже хотелось вовсе не знать, что они живут на нашем полушарии". Вольтер по поводу этого наивного письма писал Даламберу: "Люк (Luc - так Вольтер звал Фридриха II в насмешку) мне пишет, что он немножко скандализован, что я, по его выражению, пишу историю волков и медведей; впрочем, они вели себя в Берлине медведями очень благовоспитанными". Но Вольтер не обращал большого внимания на выходки Фридриха и был очень доволен, что заслужил благосклонность русской государыни. Нет сомнения, что у него при этом были особые виды: при союзе России с Франциею Елисавета могла упросить Людовика XV снять опалу с Вольтера, позволить ему возвратиться в Париж, по котором Вольтер не переставал тосковать. Вот почему смерть Елисаветы сильно его огорчила. "Моя императрица русская умерла, - писал он племяннице (Флориан), - и по странности моей звезды выходит, что я потерпел чрезвычайно большую потерю". Через полгода в Петербурге опять перемена. Екатерина давно уже сознавала важное значение, приобретенное литературою, то руководительное значение, какое получили литературные вожди и патриарх их Вольтер. Теперь она вступила на престол при таких обстоятельствах, которые заставляли ее внутри и вне искать союзников, приверженцев, оправдателей, хвалителей. Понятно, что, обращаясь на Запад, желая там внушить уважение к себе, доверие к своей силе и прочности своего престола, она не могла не остановиться на Вольтере; понятно ее раздражение, когда ей шепнули, что Ив. Ив. Шувалов, находившийся в переписке с Вольтером, внушает царю философов невыгодное о ней представление. Как только Бретейль возвратился в Петербург, императрица велела спросить его, знаком ли он с Вольтером и не может ли внушить ему более правильные представления о роли, которую играла кн. Дашкова в событиях 28 июня. А между тем из петербургского дворца уже шли к Вольтеру письма с оправданиями этих событий: их писал его знакомый, женевец Пиктэ, принятый Екатериною для иностранной переписки. Вольтер, не имевший ни малейших побуждений жалеть о Петре III, в письмах к Шувалову выражал свое удовольствие относительно перемены 28 июня, называя Екатерину Семирамидою. Сначала Екатерина и Вольтер обменивались комплиментами в письмах Пиктэ, а потом, неизвестно с точностию когда, начинается между ними и непосредственная переписка. По крайней мере в июле 1763 года в письме к одному приятелю Вольтер обнаруживает сильное сочувствие к императрице и заботу о ее участи: "Неужели правда, что огонь тлеет под пеплом в России, что существует большая партия в пользу императора Ивана? Что моя дорогая императрица будет низвергнута и у нас будет новый предмет для трагедии?" Опасения скоро рассеялись, и Екатерина приобрела в патриархе философов самого ревностного приверженца, готового защищать ее против всех, против турок и поляков, готового указывать ей самые блестящие цели: едва ли Вольтер не первый стал толковать о том, что Екатерина должна взять Константинополь, освободить и воссоздать отечество Софокла и Алкивиада, так что Екатерина должна была сдерживать его слишком разыгравшуюся фантазию. Но кроме желания приобрести таких сильных союзников, кроме желания приобрести высокое место покровительницы европейского просвещения, кроме этих собственно политических целей у Екатерины были и другие побуждения, заставлявшие ее сближаться с самыми видными из философов. Она была дочь своего века; чуткая в сильной степени к высшим интересам человека, она страстно следила за умственным движением столетия, и, не сочувствуя здесь всему, преклонялась, однако, вообще пред движением, и, ставши самовластною государынею, хотела применить его результаты к устройству народной жизни. В одном из первых писем к Вольтеру Екатерина писала: "Правда, что мы многого не понимаем из того, что к нам приходит с юга. Мы изумляемся, читая произведения, делающие честь роду человеческому, и видя, с другой стороны, как мало пользуются ими. Мой девиз - пчела, которая, летая с растения на растение, собирает мед для своего улья, и надпись - полезное. У вас низшие научают, и легко высшим пользоваться этим наставлением; у нас наоборот". В другом письме читаем: "Я должна отдать справедливость своему народу: это превосходная почва, на которой хорошее семя быстро возрастает; но нам также нужны аксиомы, неоспоримо признанные за истинные; благодаря этим аксиомам правила, долженствующие служить основанием новым законам, получили одобрение тех, для кого они были составлены. Я думаю, вам бы понравилось сидеть за столом, где сидят вместе православный, еретик и мусульманин, спокойно слушают голос идолопоклонника и все четверо совещаются о том, чтоб их мнение могло быть принято всеми. Они так хорошо забыли обычай поджаривать друг друга, что если б кто-нибудь предложил депутату сжечь своего соседа в угоду высшему существу, то отвечаю, что не было бы ни одного, который бы не ответил: он человек, как и я, а по первому параграфу инструкции ее императорского величества мы должны делать друг другу как можно больше добра и никакого зла. Уверяю вас, что дела идут буквально так, как я вам говорю: если бы понадобилось подтверждение, у меня бы нашлось 640 подписей с подписью епископа впереди. На юге, быть может, скажут: какие времена, какие нравы! Но север поступит, как луна, которая идет своей дорогой". Вольтер в своем письме выражал удивление пред государынею, которая умела сделать духовенство полезным и послушным. Еще прежде чем началась переписка с Вольтером, Екатерина обратилась к Даламберу с приглашением приехать в Россию для содействия воспитанию наследника престола цесаревича Павла Петровича. Даламбер отказался; Екатерина продолжала настаивать; она писала ему: "Я понимаю, что вам как философу не стоит ничего презреть величие и почести мира сего; вы рождены или призваны содействовать счастию и даже просвещению целого народа, и отказаться от этого, по моему мнению, - значит отказаться делать добро, которому вы так преданы; ваша философия основана на человеколюбии, так позвольте же мне вам сказать, что не отдать себя ему в служение, когда это возможно, - значит уклониться от своей цели. Я знаю вашу высокую честность и потому не могу приписать вашего отказа тщеславию: я знаю, что причина заключается в любви к спокойствию, в желании посвятить все свое время литературе и дружбе; но что же мешает? Приезжайте со всеми вашими друзьями, я обещаю вам и им все удовольствия и удобства, от меня зависящие, и, быть может, вы найдете здесь больше свободы и спокойствия, чем у вас". Но Даламбер решительно отказался. "Если бы дело шло о том только, чтоб сделать из великого князя хорошего геометра, - писал он, - порядочного литератора, быть может, посредственного философа, то я бы не отчаялся в этом успеть; но дело идет вовсе не о геометре, литераторе, философе, а о великом государе, а такого лучше вас, государыня, никто не может воспитать". Нет сомнения, что одна из главных причин отказа заключалась в том, что не было уверенности в прочности положения Екатерины. Отказ не повел к ссоре; переписка продолжалась; Даламбер жаловался на гонения, жаловался, что за сочинение его об "Уничтожении иезуитов", сочинение одинаково полезное религии и государству, у него отняли пенсию, которая следовала ему от Академии наук; при этом, писал Даламбер, утешением служило ему то, что король не знал об этой несправедливости. Екатерина отвечала: "У вас во Франции должно быть большое количество великих людей, если ваше правительство не считает себя обязанным покровительствовать тем, которых гению удивляются в странах самых отдаленных. Вы находите для себя утешение в том, что король французский не знает об оказанной вам несправедливости; я нахожу, что это вовсе не утешительно для него; вероятно, окружающие его по деликатности не дают ему знать об этом. На севере (без сомнения, климат тому причиною, здесь чувства не так утонченны), на севере государям не позволяют не знать об отличных умах, имеющих право на их милости. Они обязаны поощрять таланты, иначе заподозрят, что у них самих нет талантов". Не забыт был и третий знаменитый философ, имя которого неразлучно с именем Вольтера и Даламбера, - Дидро. Екатерина купила у Дидро его библиотеку за 15000 ливров, оставила ее у него в пожизненное пользование и назначила ему еще 1000 франков как хранителю ее книг. Вольтер писал в восторге: "Кто бы мог вообразить 50 лет тому назад, что придет время, когда скифы будут так благородно вознаграждать в Париже добродетель, знание, философию, с которыми так недостойно поступают у нас?" "Вся литературная Европа рукоплещет отличному знаку уважения и милости, какой ваше императорское величество оказали Дидро; он достоин его во всех отношениях по своим добродетелям, талантам, сочинениям и положению", - писал Даламбер императрице. Екатерина отвечала: "Я не предвидела, что покупкою библиотеки Дидро приобрету себе столько похвал. Было бы жестоко разлучить ученого с его книгами; мне часто случалось бояться, чтоб меня не разлучили с моими книгами, поэтому в старину было у меня правило никогда не говорить о моих чтениях. Мой собственный опыт запретил мне доставлять это огорчение другому". Мы не знаем, во сколько справедливо, что Екатерина, будучи великою княгинею, могла опасаться, что ее разлучат с книгами, по крайней мере она не говорит об этом в своих мемуарах. Новая литературная сила была привлечена, но одновременно с этою силою в Париже явилась другая сила. Литераторы имели нужду собираться вместе; кроме того, явилась надобность в посредствующих местах, где бы литераторы могли сходиться с представителями старой силы, представителями знати, высшего общества. Человек, могший, умевший собирать в своей гостиной отборное по уму, талантам и положению общество, естественно, получал большую силу, важное значение, и нет ничего удивительного, что это значение было приобретено тремя женщинами, записавшими свои имена в истории умственного движения XVIII века; эти имена: Дюдеффан, Лепинасс и Жоффрэн. Преимущественно последняя обладала в высшей степени способностью "держать литературную гостиную". Выдающийся талант, обширная ученость могли только мешать в этом деле, они давили бы общество, не давали ему простора, а между тем хозяину литературной гостиной нельзя также исчезнуть нравственно: он должен держать связь, посредничать, он должен разгадать известную трудную загадку - царствовать, а не управлять. Г-жа Жоффрэн разгадала эту загадку. Она вовсе не была ученая женщина и имела такт нисколько не скрывать недостатков своего образования, доходивших до незнания орфографии, но своим здравым смыслом и вместе женскою мягкостию умела внушить своим даровитым и ученым посетителям чрезвычайное к себе уважение и привязанность; между ними и ею устанавливались родственные отношения; она становилась матерью, готовою помочь каждому и словом и делом, а известно, что дети с большею охотою обращаются за помощию к матерям, чем к отцам. Благодаря этим качествам г-жа Жоффрэн стала знаменитою держательницей литературной гостиной, стала силой; ни один значительный путешественник не оставлял Парижа, не добившись чести быть представленным г-же Жоффрэн, вследствие чего известность ее скоро перешла границы Франции; с одинаким уважением относились к ней при венском и петербургском дворах, и Екатерина сочла нужным войти с нею в непосредственную переписку. Мы видели, в каком неприятном положении находилась Екатерина летом и осенью 1764 года по поводу шлюссельбургского происшествия. Когда прошло первое беспокойство относительно важности и обширности заговора, являлся неотвязчивый и мучительный вопрос: что скажут, особенно что скажут на этом Западе, где о русских делах имеют так мало понятия, не хотят и не могут вникать в их подробности, судят по первому впечатлению, и судят обыкновенно криво, зложелательно? Поверят ли, что Мирович действовал по собственному побуждению? Действительно, на Западе поспешили засудить без суда, и пошли недоброжелательные толки насчет участия Екатерины в деле. Вольтер и Даламбер толковали в этом же смысле: первый горячился, второй отзывался цинически. Но когда эти господа позволяли себе относиться к делу с женскою легкостию и страстью к сплетне, Жоффрэн отнеслась к нему с мужскою сериозностию и спокойствием: она желала одного, чтобы делу была дана полная гласность. Екатерина писала ей: "Мое дурное расположение духа прошло; извиняюсь, что писала вам в эти минуты, когда это гнусное дело так меня печалило и давило. Я исполнила ваши желания, велела вести дело со всевозможною обстоятельностию, разбор процесса был сделан публично, приговор произнесен открыто, в котором я ничего не переменила; все будет напечатано. Завистники мои воспользуются случаем, чтоб позлословить, но я успокаиваюсь на искренности и правдивости моего поведения и презираю тех, которые ошибутся относительно моей души". Но Жоффрэн была недовольна тем, зачем Екатерина издала манифест с изложением дела; она писала Станиславу Понятовскому: "Оставляя в стороне факты, находят, что она (Екатерина) издала смешные манифесты, особенно манифест о смерти Ивана: она вовсе не была обязана что-нибудь говорить об этом; процесс Мировича был совершенно достаточен, в нем дело являлось просто и ясно. Думаю, что я ее хорошо знаю, и думаю, что она нуждается в руководителе. Боюсь, чтоб ее ум и страсть к остроумию не увлекли бы ее когда-нибудь". Мы видели, что сама Екатерина сознавала в себе эту страстность, заставлявшую ее принимать слишком быстрые решения; сама сознавала необходимость человека, который бы ее сдерживал. Жоффрэн написала самой Екатерине свое мнение о манифесте. Та разгорячилась и в горячности написала неудачную защиту, не удержавшись и от некоторых резкостей: "Вы рассуждаете о манифесте, как слепой о цветах. Он был сочинен вовсе не для иностранных держав, а для того, чтоб уведомить Российскую империю о смерти Ивана; надобно было сказать, как он умер, более ста человек были свидетелями его смерти и покушения изменника, не было поэтому возможности не написать обстоятельного известия; не сделать этого - значило подтвердить злонамеренные слухи, распускаемые министрами дворов, завистливых и враждебных ко мне; шаг был деликатный; я думала, что всего лучше сказать правду. У вас болтают о манифесте, но у вас болтали и о Господе Боге, и здесь также болтают иногда о французах. Верно то, что здесь этот манифест и голова преступника прекратили всякую болтовню. Следовательно, цель была достигнута манифестом, ergo он был хорош". Императрица описывала Жоффрэн свой день, свои занятия: "Я встаю в 6 часов постоянно, читаю и пишу одна до осьми". Екатерина открыла Жоффрэн, что она писала от 6 до 8 часов утра: это была знаменитая законодательная работа, изданная потом под именем "Наказа Комиссии об Уложении". Постоянно работая головою, питая ее обильною пищею посредством чтения, Екатерина рано начала записывать свои мысли, но это записывание не было бесцельным занятием. "Я желаю только добра стране, куда Бог меня привел, - писала Екатерина, будучи великою княгинею. - Бог мне в этом свидетель. Слава страны составляет мою собственную. Вот мой принцип; была бы я очень счастлива, если б мои идеи могли этому способствовать". Приведем некоторые из этих идей, которые записала Екатерина: "Противно христианской религии и правосудию обращать в рабство людей (которые все родятся свободными). Церковный собор освободил всех крестьян в Германии, Франции, Испании и т. д. Такой переворот теперь в России не был бы средством приобресть любовь землевладельцев, исполненных упорства и предрассудков. Но вот легкий способ: постановить, чтоб впредь при продаже имения крестьяне освобождались; в течение ста лет все или по крайней мере большая часть земель меняет господ - и вот народ свободный. Свобода - душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтоб повиновались законам, а не рабов. Хочу общей цели - сделать счастливыми, а не каприза, не странностей, не жестокости. Когда правда и разум на нашей стороне, должно выставить их пред глаза народу, сказать: такая-то причина привела меня к тому-то, разум должен говорить за необходимость. Будьте уверены, что он возьмет верх в глазах толпы: сдаются истине, но редко сдаются речам тщеславным. Мир необходим этой обширной империи; мы нуждаемся в населении, а не в опустошениях; наполните жителями наши обширные пустыни, если возможно. Для этого я не думаю, чтобы полезно было принуждать наших инородцев к принятию христианства; многоженство полезнее для увеличения народонаселения. Вот правила для внутренней политики. Относительно внешней - мир доставит нам больше значения, чем случайности войны, всегда разорительной. Власть без доверия народного ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным; этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий и уставов благо народное и правосудие, неразлучные друг с другом. Издание нового закона есть дело, сопряженное со множеством неудобств, оно требует самого напряженного размышления и благоразумия; единственное средство узнать, хорошо или дурно ваше постановление, - это распространить о нем слух на рынке и велеть доносить вам, что об нем говорят; но кто вам донесет о последствиях в будущем? Больше всего остерегайтесь издать закон и потом отменить его: в этом обнаружится ваше неблагоразумие и слабость и вы лишитесь доверия народного, если только это не будет закон временный; в таком случае объявить сначала об этом, обозначить причины и срок, по истечении которого можно возобновить его или отменить. Я желаю ввести, чтоб из лести мне говорили истину; даже придворный пойдет на это, когда увидит, что вы это любите и что это путь к милости. Кто не уважает заслуг, сам их не имеет; кто не старается отыскать заслуги и не открывает ее, тот не достоин и не способен царствовать. Самый варварский и достойный турок обычай - сначала наказать, а потом производить следствие. Если вы найдете человека виновным, что вы будете делать? Он уже наказан. Будете ли вы иметь жестокость наказать его два раза? А если он невинен, то чем вознаградите его за несправедливый арест, за бесчестие, лишение должности и проч.? Всего больше ненавижу я конфискацию имущества виновных, ибо кто на земле может отнять у детей и всех нисходящих наследство, которое они получают от самого Бога? Не знаю, мне кажется, всю мою жизнь я буду чувствовать отвращение к чрезвычайным судным комиссиям, особенно секретным. Зачем отнимать у обыкновенных судов дела, подлежащие их ведению? Быть стороною и назначать еще судей - значит показывать, что боишься иметь правосудие и законы против себя. Пускай знатный человек судится Сенатом, как в Англии; во Франции пер судится перами. Не будет больше опасности позволить нашим молодым людям заграничное путешествие (часто боятся, чтоб они не ушли совсем), когда сделают им отечество любезным, я заключаю великий смысл в этом слове. Государство не много потеряет, если лишится двух или трех пустых голов, и если отечество будет таково, каким я желаю его видеть, то мы будем иметь больше новобранцев, чем беглецов; издалека приходили бы за нашими девушками и приводили бы своих к нам; раз дело пойдет таким образом, то просвещение распространится несколькими поколениями ранее и там, где его теперь нет. Снисхождение, примирительный дух государя сделают более, чем миллионы законов, и политическая свобода даст душу всему. Часто лучше внушать преобразования, чем вводить их властию". Из этих заметок видно, как мысль Екатерины давно уже работала над законодательными вопросами под влиянием прочитанного из западной современной литературы, и преимущественно под влиянием книги Монтескье. В письмах к Даламберу и г-же Жоффрэн видно, как Екатерина относилась к этой книге. Обещая прислать свой "Наказ", Екатерина пишет Даламберу: "Вы увидите, как для пользы своей империи я обобрала президента Монтескье, не называя его: надеюсь, что если с того света он видит мою работу, то простит этот литературный грабеж для блага двадцати миллионов людей, какое из того должно последовать. Он так любил человечество, что не будет формализовать, его книга - это мой молитвенник". Упрекая Жоффрэн в странном мнении, что в России дети наследуют отцам только с соизволения государя, Екатерина писала: "Правда, что до меня конфискация производилась слишком легко, но я это уничтожила во многих случаях, и законодательство в этом отношении будет совершенно изменено. Имя президента Монтескье, упомянутое в вашем письме, вырвало у меня вздох; если б он был жив, я бы не пощадила... Но нет, он бы отказался, как и... (Даламбер). Его "Дух Законов" есть молитвенник государей, если только они имеют здравый смысл". В одном из писем к Жоффрэн Екатерина говорит вообще о влиянии новой философской литературы на сочинение "Наказа": "Прошу вас сказать Даламберу, что я скоро пришлю ему тетрадь, из которой он увидит, к чему могут служить сочинения гениальных людей, когда хотят делать из них употребление; надеюсь, что он будет доволен этим трудом; хотя он и написан пером новичка, но я отвечаю за исполнение на практике". В июне Екатерина писала той же Жоффрэн: "64 страницы о законах готовы, остальное явится по возможности; я отошлю эту тетрадь г. Даламберу: я все здесь сказала и после этого не скажу ни слова всю жизнь; все те, которые видели мою работу, единодушно говорят, что это верх совершенства, но мне кажется, что еще надобно почистить; я не хотела, чтоб кто-нибудь мне помогал, боюсь, чтоб помощники не нарушили единства". Сходно с этим Екатерина говорит о "Наказе" в своей записке о том, в каком состоянии она нашла Россию при своем воцарении: "Все требовали и желали, чтоб законодательство было приведено в лучший порядок. Я начала читать, потом писать Наказ Комиссии Уложения. Два года я и читала, и писала, не говоря о том полтора года ни слова, но следуя единственно уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи и чтоб довести до высшей степени благополучие всякого рода живущих в ней, как всех вообще, так и каждого особенно. Предуспев, по мнению моему, довольно в сей работе, я начала казать по частям статьи, мною заготовленные, людям разным, всякому по его способностям, и между прочими князю Орлову и графу Никите Панину. Сей последний мне сказал: "Ce sont des axiomes à renverser des murailles" (Это аксиомы, способные разрушить стены). Князь Орлов цены не ставил моей работе и требовал часто, чтоб тому или другому оную показать. Но я более одного листа или двух не показывала вдруг". Мы еще обратимся в своем месте к этому произведению Екатерины. Даламбер не поехал в Россию содействовать воспитанию великого князя, и это воспитание производилось своими домашними средствами. Главным руководителем оставался по-прежнему Ник. Ив. Панин; из его помощников в деле воспитания резко выделялся молодой офицер, учитель математики Семен Андреевич Порошин, воспитанник кадетского корпуса. Родившийся в год восшествия на престол Елисаветы, Порошин принадлежал к тому поколению даровитых русских людей, которые с жаром примкнули к начавшемуся тогда литературному движению; знание иностранных языков, давая возможность удовлетворить жажде к чтению, расширило его умственный горизонт; он с уважением относился к вождям так называемого просветительного движения на Западе, но уважение не переходило в увлечение; подобно Екатерине, Порошин принял за образец пчелу, которая из разных растений высасывает только то, что ей надобно. Порошин умел остаться русским человеком, горячим патриотом, имевшим прежде всего в виду пользу и славу России. С этим-то высоким значением образованного человека и горячего патриота явился Порошин среди людей, призванных участвовать в воспитании наследника престола, и, разумеется, немедленно же обратил на себя внимание и приобрел более других влияния над ребенком. Главная цель Порошина при воспитании будущего государя состояла в том, чтоб внушить ему горячую, беспредельную любовь к России, уважение к русскому народу, к знаменитым деятелям его истории. При этом Порошин должен был бороться с большими трудностями, часто испытывать горькую досаду. Десятилетний великий князь постоянно слышал вокруг себя о процветании наук и искусств на Западе, слышал постоянные похвалы тамошнему строю быта вообще, отзывы о тамошнем богатстве, великолепии, о том, как Россия отстала от Западной Европы во всех этих отношениях, причем некоторые позволяли себе отзываться о русском и русских даже с презрением. Порошин считал своею обязанностию уничтожить впечатление, производимое подобными разговорами на великого князя. Разумеется, Петр Великий с своею небывалою в истории деятельностию, заставившею Западную Европу с уважением обратиться к России, выручал здесь Порошина: зато с каким же благоговением относился он к Преобразователю, к его сподвижникам и птенцам! Но и тут искушение. Времена Петра Великого были еще в свежей памяти, а между тем прошло уже царствование Елисаветы, отучившее от крови, произведшее посредством литературных влияний переворот в нравственных понятиях; по мерке этих новых понятий время Петра являлось уже грубым и жестоким. Не было истории, но было множество анекдотов, которые своими живыми красками производили особенно сильное впечатление. Порошин, не имея поддержки в не существовавшей тогда исторической науке, разумеется, должен был обращаться к общему рассуждению, что всякий человек, как бы велик ни был, имеет недостатки; но представление великого человека настоящим, живым человеком, с великими качествами, великими страстями и неразлучными с человеческою природою ошибками - такое представление малодоступно ребенку, да и не ребенку только; и взрослый с великим трудом достигает до такого по возможности цельного представления; ему гораздо легче представлять исторических деятелей сплошными, окрашенными в один цвет: белый - так весь белый, черный - так весь черный. Порошин в своих записках рассказывает, что однажды "говорили о нашем факторе, который в Ливорне, что его весьма там хорошо принимают. Его высочество спросить изволил: а кто таков этот фактор? На сей русский вопрос ответствовал тут некто, не сказав о его имени: "C'est un russe. Monseigneur. Il est pourtant un homme assez entendu". "Я желал бы (слова Порошина), чтоб в уши великого князя меньше таких выражений входило; в таком бы случае лучше соблюли мы пользу свою. Когда Всевышний обрадует нас и сподобит увидеть государя цесаревича в совершенном возрасте, тогда по остроте своей, конечно, сам он увидит, какие есть в нашем народе недостатки. Но разность тут такую я предвижу, что ежели вложена в него будет любовь и горячность к народу, то, усматривая народные слабости, будет усматривать, какие есть в нем достоинства и добродетели, и об отвращении тех слабостей так, как чадолюбивый отец, пещись и стараться будет; а что ежели, напротив того, от неосторожных речей или ненавистных внушений получит отвращение и презрение к народу, то будет видеть в нем одни только пороки и слабости, не видя его добродетелей, пренебрегать, а не исправлять их, гнушаться именем россиянина. А от сего, какие для отечества и для него самого произойтить могут следствия, всякой, подумав назад кое о чем (т. е. о Петре III), легко рассудит". В другое время за обедом разговаривали о придворных маскарадах. "Говорили, что ежели так продолжаться будет, то не многие со временем станут и ездить: стола нет, пить ничего не допросишься, кроме кислых щей, игры нет. Иные говорили тут, что та беда, что у нас на даровое падки, и если б все давать, так изошло бы много. Сие примечание, сказанное при его высочестве, весьма мне не понравилось, ибо такие разговоры вкоренить в него могут худую идею о характере нашей публики скорее, нежели б прямо кто ругать ее при нем стал". Однажды великий князь хвалил письменный стол, сделанный русскими ремесленниками, и прибавил: "Так-то ныне Русь умудрися!" Порошин не упустил случая сказать, что "ныне у нас много весьма добрых мастеровых людей; что все это заведение его прадедушки государя Петра Великого; что то, что им основано, можно бы довесть и до совершенства, если б не пожалеть трудов и размышления". Но скоро после этого другой рассказ: "Пострадал я сего дня за столом ужасно. И как не страдать, когда вот что происходило: разговорились мы о государе Петре Великом; некто, прешед молчанием все великие качества сего монарха, о том только твердить рассудил за благо, что государь часто напивался допьяна и бил министров своих палкою. Потом как зачал он выхвалять Карла XII, короля шведского, и я сказал ему, что Вольтер пишет, что Карл XII достоин быть в армии государя Петра Великого первым солдатом, то спросил у него его высочество: "Неужели это так?" На сие говорил он его высочеству, что, может быть, и написано, однако то крайнее ласкательство; наконец, как я говорил о письмах государевых, которые он из чужих краев писал сюда к своим министрам, и упоминал, что для лучшего объяснения его истории надобно непременно иметь и те письма, что я многие у себя имею, и прочее, то первый некто никакого более на то примечания не изволил сделать, как только, как смешны эти письма тем, что государь в них писывал иногда: "Мингер адмирал" - и подписывал: "Питер". Признаюсь, что такие речи жестоко меня тронули и много труда мне стоило скрыть свое неудовольствие и удержать запальчивость. Я всему разумному и беспристрастному свету отдаю на рассуждение, пристойно ли, чтобы престола российского наследник и государя Петра Великого родной правнук таким недоброхотным разговорам был свидетель? Чьи дела большее в нем возбудить внимание, сильнейшее произвесть в нем действие и для сведения его нужнее быть могут, как дела Петра Великого? Они по всей подсолнечной громки и велики, превозносятся с восторгом сынов российских устами. Если бы не было никогда на российском престоле такого несравненного мужа, то б полезно было и вымыслить такова его высочеству для подражания. Мы имеем толь преславного героя, и что делается? Я не говорю, чтоб государь Петр Великий совсем никаких не имел недостатков. Но кто из смертных не имел их?" Порошин счел нужным читать своему воспитаннику Вольтерову историю Петра Великого и при всяком удобном случае сам рассказывал о Петре, что знал; очень был доволен, когда и другие говорили "с должными похвалами". Когда однажды зашел разговор, что большая разница между дерзостью и неустрашимостию, то Порошин "говорил о государе Петре Великом, что он от природы, как сказывают, не весьма храбр был, но что слабость свою преодолевал рассуждением и в бесчисленных случаях показывал удивительное мужество, что не токмо не умаляет его великости, но еще утверждает ее". Легко понять, как сочувствовал Порошин людям, одинаково с ним смотревшим на Петра; так, читаем в его записках: "Говоря о предприятиях сего государя, сказал граф Иван Григорьевич (Чернышев) с некоторым восхищением и слезы на глазах имея, это истинно Бог был на земли во времена отцов наших. Для многих причин несказанно рад я был такому восклицанию". Не один раз граф Иван Григорьевич Чернышев доставлял счастливые минуты Порошину. "Никита Иванович (Панин) и гр. Иван Григорьевич рассуждали, что если б в других местах жить так оплошно, как мы здесь живем, и так открыто, то б давно все у нас перекрали и нас бы перерезали. Причиною такой у нас безопасности, полагали Никита Иванович и граф Иван Григорьевич, добродушие и основательность нашего народа вообще. Граф Александр Сергеич Строганов сказал к тому: "Поверьте мне, это только глупость. Наш народ есть то, чем хотят, чтоб он был". Его высочество на сие последнее изволил сказать ему: "А что ж, разве это худо, что наш народ таков, каким хочешь, чтоб был он? В этом, мне кажется, худобы еще нет. Поэтому и стало, что все от того только зависит, чтоб те хороши были, кому хотеть надобно, чтоб он был таков или инаков". Разговаривая о полицмейстерах, сказал граф Александр Сергеич: "Да где ж у нас возьмешь такого человека, чтоб данной большой ему власти во зло не употребил?" Государь с некоторым сердцем изволил на то молвить: "Что ж, сударь, так разве честных людей совсем у нас нет?" Замолчал он тут. После стола, отведши великого князя, хвалил его граф Иван Григорьич за доброе его о здешних гражданах мнение и за сделанный ответ графу Александру Сергеичу". Порошин рассказывал великому князю, что во время пожара, бывшего у него в соседстве, четверо каких-то офицеров гвардии напали на одного человека, который шел по улице в малиновом платье с позументом. Цесаревич сказал на это: "Человек-то в малиновом кафтане уж, конечно, был немец". Порошин не вытерпел: "По какой причине изволили вы молвить, что в малиновом кафтане был немчин? Ежели то было в таком мнении, будто бы русский человек не мог иметь столько мужества и предприимчивости, то весьма изволите в том ошибаться: храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны. Сверх того, такие вашего величества отзывы весьма вам могут быть вредны: можете расхолодить сердца, которые ныне все единодушно горят к вам усердием и верностию". "Государь цесаревич, - говорит Порошин, - сам очень был тронут и божился мне, что ему подумалось, что в малиновом кафтане человек начал ссору и что ему кажется, что всегда в малиновых кафтанах немцы по трактирам ходят и забиячества начинают". Когда таким образом внушалось постоянно об умственных и нравственных достоинствах русского народа, дававших ему способность к успехам вперед на всех поприщах, то легко было говорить прямо о том, как в настоящее время Россия отстала от Западной Европы в материальном отношении. Ник. Ив. Панин рассказывал, что он ехал из Швеции в Россию через город Торнео. "Каков этот город, - спросил великий князь, - хуже нашего Клину или лучше?" Панин отвечал: "Уж Клину-то нашего, конечно, лучше. Нам, батюшка, нельзя еще о чем бы то ни было рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы, верно, всегда потеряем". По печальному опыту предшествовавшего царствования считали нужным предупредить в великом князе развитие привязанности к иностранному владению, наследованному от отца. Порошин рассказывает под 26-м числом августа 1765 года: "На сих днях получено известие о кончине цесаря (Франца I). Долго говорили между прочим его высочеству, что сия кончина ему как принцу немецкой империи более всех должна быть чувствительна: каков-то милостив будет к нему новый цесарь и проч. Никита Иванович и граф Захар Григорьевич (Чернышев) пристали також к сей шутке и над великим князем шпыняли. Он изволил все отвечать: "Что вы ко мне пристали? Какой я немецкий принц! Я великий князь российский". Граф Иван Григорьевич (Чернышев) подкреплял его".
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar