Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Вокруг трона (8)

II В 1764 году, когда начались сношения Екатерины с Вольтером, вероятно, ни он, ни она не отдавали себе отчета в условиях, создавших их общественное положение, да и не заботились об этом. Имела ли коронованная корреспондентка философов точное понятие о социальном и моральном значении того имени, которое она им давала? Я нахожу в мемуарах одного немца,[51] хорошо приглядевшегося к этой немке, что она только в 1784 году узнала о существовании еще одного единомышленника философов, стоявшего 20 лет в самом близком умственном отношении к Вольтеру, д’Аламберу и Дидро — Гердера. — Кто это Гердер? — спрашивала она. — Священник, живущий в Веймаре. — Вы сказали, что он написал философскую книгу! Если он философ, то он не может быть священником; а, если он священник, он не может быть философом. Выше этого Екатерина не поднималась. А ее друг Вольтер, со своей стороны, выражает уверенность, что положение императрицы всея Руси не совместимо со вмешательством в церковные дела. В ее стране даже нет «исповедальных записочек!» Курьезная история с исповедальными записками. Она показывает, что с обеих сторон смутно чувствовали взаимное непонимание и иллюзии, делавшие возможной обоюдную симпатию, и старались поддержать их. «Что касается исповедальных записок, — писала Екатерина к Вольтеру в 1771 г., — мы даже не знаем этого названия». И в том же году, может быть, в тот же день, она послала выговор Тобольскому губернатору Чичерину за то, что он не достаточно строго следил за регистровыми книгами, в который записывали приходящих к исповеди и тех, кто уклонялся от этого святого долга. С 1716 г. была установлена рядом указов принудительная исповедь для всех православных в России. Провинившиеся платили штраф, сообразный с их положением, но всегда большой. Тобольский губернатор, чтоб отмстить духовенству, заподозренному им в доносе, одел своих лакеев в монашеское одеяние и заставил их в нем посещать худшие притоны города. Со своей стороны, местный архиерей, при посредстве Микеланджело из обывателей, изобразил на фасаде собора страшный суд, где губернатор был представлен между двумя дьяволами, вооруженными вилами. Обо всем этом Вольтер не имел ни малейшего понятия. Не мог он также проверить правдивость утверждения Екатерины, что во всей ее стране нет ни одного мужика, который не мог бы каждый день сварить себе курицу, если б захотел. «С некоторого времени, — присовокупляла императрица, — они предпочитают индеек». Вольтер был в восторге, и тем легче верил, что находил в этом выгоду. Екатерине связь с одним из могущественных людей того времени была также выгодна. И вот причина той дружбы, которую мы изучаем. Обмен мыслей, чувствований, верований? — Нет. Обмен любезностей и услуг. Случается и Екатерине с блестящей откровенностью высказывать свои мысли по этому поводу, как например в письме к «патриарху» от 22 августа 1765 г., где она говорит, что счастлива своей перепиской с «племянником аббата Базена» — это прозвище, как известно, относится к Вольтеру, — «потому что хорошо и полезно иметь такие знакомства». Да, было хорошо и полезно иметь под рукой кого-нибудь, кому можно было бы сообщить, что привили себе оспу, чтобы дать геройский пример своим подданным, твердо зная, что этот подвиг сейчас же сделается известен всей Европе. И Вольтер в одном из своих первых писем определенно ставит условия соглашения. Дело идет о помощи семейству Сирвен. Малейшее пособие удовлетворит его. «Мы просим только, уверяет патриарх, о чести поставить великое имя во главе тех, кто помогает нам задавить фанатизм»... И тотчас же прибавляет: «Имею исходатайствовать милость у Вашего Величества: соблаговолите допустить, чтобы я сообщил памятную записку, которой вы меня осчастливили, по поводу наказания ростовского архиерея, осмелившегося вообразить, что есть две власти. Есть, государыня, только одна власть: та, которая благодетельна». И, не выжидая позволения, в котором он был уверен, Вольтер издал свое мнимое «Пастырское послание новгородского архиерея», долженствовавшее указать Франции единственный правильный способ понимания отношений между церковью и государством, т. е. способ понимания их Екатериной. Установившиеся таким образом добрые отношения продолжались и развивались. В них не было тех бурь и перемен, которым подвергались отношения философа к другим великим мира сего. Впрочем, этому много причин. Когда, Фридрих был молод, а философ на двадцать лет моложе. В 1784 г., несмотря на большую разницу лет, и фернейский пустынник и вдова Петра III, оба уже имели за собой долгий жизненный опыт: Екатерина пятнадцать лет готовилась к своему ремеслу государыни, Вольтер в это время изучал и прекрасно изучил ремесло царедворца. Во-вторых, и это важно, Екатерина, хотя и много писала, но не претендовала на звание писателя. В этом отношении у нее не могло быть оскорбленного самолюбия. Как Фридрих, она называла себя учеником Вольтера; но почва, на которой она применяла уроки учителя, была не такого рода, чтоб он мог оказать тут какое-нибудь вмешательство. Если Екатерина и решилась обращаться с ним как с равным, как с таким же властителем, то царства их не могли послужить точкой столкновения, так как принадлежали к двум разным мирам. Наконец, Вольтер не был в Петербурге; от испытания слишком близкого личного знакомства были избавлены эти два человека, в сущности не имевшей ни одной общей мысли, ни одного общего чувства, кроме, разве только, обожания своих собственных особ. Только издали их два эгоизма могли сходиться для обоюдных восхвалений и любезностей. Если Екатерине нужно напомнить римскому императору, «что турки два раза осаждали Вену», или обратить внимание Европы на «недостойный и соответствующий людскому праву способ действия Оттоманской Порты по отношение к иностранным посольствам», и для этого воспользоваться пером ловкого писателя, то она тотчас же посылает курьера в Ферней: патриарх без сомнения сумеет найти «начинающего писателя», который сумеет написать на эту тему жгучий памфлет, получив вознаграждение в тысячу дукатов, вероятно, достаточное за «такую безделицу». Ответ долго не задерживается и «начинающей писатель найден». «Для этого, — отвечает патриарх, — мне пришлось положить тысячу дукатов в карман и взяться за перо». Таким образом возник Tocsin des Rois (Набат королей). Однако плодовитый писатель не довольствовался выгодами, которые приобретало его перо, служа этой дружбе: он пользовался им и для сбывания часов. Ибо, он фабриковал их сам или заказывал «колонистам», которым, будто бы из человеколюбия, оказывал свое покровительство; и статья, наполненная остроумной политико-философской и сентиментальной болтовней оканчивалась как бы рекламой: он явно напрашивался на заказ. Северная Семирамида не ответила отказом, она купила на три-четыре тысячи рублей часов. Сейчас же ей послали второе большее количество их, но патриарх извинялся: это случилось от слишком большого рвения «колонистов», — это не его, а их вина. «Впрочем, счета составляют всего 39 238 французских ливров, это наполовину дешевле, чем в Лондоне, Париже и даже Женеве. При уплате даются все льготы». — «Хорошо, отвечала Семирамида, но это в последний раз». Она послала 39 238 ливров, вместе с бюллетенем о последних подвигах русских войск, о которых должен оповестить Европу человек, которого наиболее читают во всем свете. Комплименты всегда служат проводниками при взаимной эксплуатации. Часто они служат и платой. Вольтеру в этих случаях принадлежит первое место по богатству и разнообразию выражений. Он выказывал поразительную роскошь льстивых слов. Его воображение развилось с Фридрихом, названным им Соломоном Севера раньше, чем Екатерина стала Семирамидой; но вечное женственное сильнее возбуждало и питало его вдохновение. Соломон пал, Екатерина поставлена выше его, а также выше Солона, Ликурга, Людовика XIV и Ганнибала... Римляне не могли бы удержаться против ее армии... Она стоит выше всех существующих монархов... Она единственный великий человек в Европе, хотя Фридрих еще жив... Она первый человек в мире... Европа восхищена ею, а Азия смотрит на нее с удивлением... Если б Европа и Азия были разумны, она царствовала бы над всем миром... Ее душа все понимает; ее ум должен служить примером высших способностей... Она очаг и жизнь всех наций... Ей суждено пересоздать общество... Она преобразила восемнадцатое столетие в золотой век... Где она, там рай... Она святая... Она выше всех святых... Она ангел, перед которым должны молчать все люди... Она равна Богоматери... Она еще более — она Петербургская Богоматерь, стоящая гораздо выше Ченстоховской, так чтимой поляками... Она божество севера: «Те Catharinam laudamus, te Dominant confitemur»...[52] Она выше природы, истории, даже философии! Да, она учитель философов. Она знает более, чем все Академии. Она делает более, чем может сделать другой в 24 часа, потому что у нее более одной души; а число ее талантов — тайна... Ее учреждения — наилучшие в мире... Ее Смольный Институт выше воспитательного заведения г-жи Ментенон... Ее империя выше всех царств; ее законы выше всех законов; ее «уложение» — всемирное Евангелие... Ее брильянт, подаренный Григорием Орловым, больше «Регента»... Ее руки — Вольтер никогда не видал их — самые прелестные в свете... Ее ноги — не граф ли Шувалов, бывший в Фернее, сообщил ему эти сведения? — «белее снега ее страны...» Вольтер доходит до того, что удивляется, как она может спуститься до переписки с таким незначительным человеком, как он — со старым болтуном... Искренен ли он? Искренна ли она, когда приглашает его в Петербург и предлагает сделаться там священником, чтоб она могла поцеловать его руку, «руку, которая делает столько добра»! Чтобы узнать правду, надо осведомиться об этом в интимной корреспонденции патриарха с его другом д’Аламбером, или Екатерины с таким наперсником, как Гримм. В письмах Вольтера к д’Аламберу Екатерина является «прекрасной Като» или просто «Като», как Фридрих был Аттила-Котен. В этой переписи находим такого рода места по отношению к божеству Севера. «Я соглашаюсь с вами, что философии нельзя гордиться подобными учениками; но что же делать, надо любить своих друзей с их недостатками. Надо даже извинять их». «Я знаю, — пишет Вольтер к г-же дю Дефан, — что ее упрекают за некоторые пустячки по поводу ее мужа; но это семейные дела, в которые я не вмешиваюсь. Впрочем, хорошо, когда нужно загладить большую вину; это заставляет делать больше усилий, чтоб заслужить восхищение людей. Заметьте, что до трагической смерти этого мужа, выгода и невыгода которой так сбалансирована хитрым философом, Петр III был «достоин долгой жизни, так как жил только для блага людей». Это высказал Вольтер в письме к графу Шувалову. Потом тот же Петр обратился в пьяницу, смерть которого не могла бы даже послужить сюжетом трагедии. Фридрих платил Вольтеру его же монетой: на другой день после нервного посещения философом Рейнберга, по поводу платы за проезд, требуемой тем, кого он официально называл «мой Апполон», король выразил следующую мысль: «Слишком дорого для придворного шута». Да и Екатерине нечего было обижаться. Стоит только заглянуть в ее письмо к Гримму, где она разбирает в десятый раз проект приезда патриарха в Петербург, — приезда, который постоянно предполагался, был, якобы, пламенным желанием обеих сторон и постоянно откладывался. Уже в 1766 году, составляя маршрут для путешествия по Европе племянников, принцев Августа и Петра Гольштинских, императрица вычеркнула Женеву, опасаясь, откровенно говорила она, как бы путешественники не сделали там нежелательных знакомств. Стремилась ли она сама к встрече с таким знакомым? Мы найдем ответ в ее письме к Гримму. До сих пор препятствием к свиданию с великим человеком было всегда то, что она должна была отправляться в свои южные провинции, когда он собирался посетить ее на Севере. Теперь она писала по-немецки — что означало у нее большое волнение: «Ради Бога, посоветуйте этому восьмидесятилетнему старику оставаться в Париже! Что ему здесь делать?.. Это будет не лучше посещения шведского короля. Помните страх мой перед этим». И прибавляла по-французски: «Вы можете, между прочим, дать ему понять, что Като интереснее издали». Это было также мнение г-жи дю Дефан, которая десять лет перед тем, подшучивая над Вольтером за терпимость, предполагаемую им в своем друге, — «терпимость, поддерживаемую у соседей пятьюдесятью тысячами вооруженных миссионеров», — давала ему следующий совет: «Не смотрите на свою Като, иначе как сквозь призму вашего воображения. Оставьте между вами расстояние, если не время». Но нуждался ли Вольтер в таких советах? Разве он не знал в чем дело, когда резко отвечал посетителю, просившему у него показать его «Русскую историю». — Вы с ума сошли! Если вы хотите узнать что-нибудь, возьмите историю Лакомба: он не получал ни медалей, ни мехов. Екатерина тоже знала, в чем дело, так как была осведомлена — может быть, по неосторожности Гримма, — о том фамильярном и непочтительном имени, которым величали ее между собой философы. III Официальные комплименты и тайные эпиграммы, выманенные дукаты, навязанные часы взамен заказанных памфлетов — весь этот обман и литературный торг, столь предосудительный с нынешней, — к чести наших читателей — точки зрения, все это не составляет еще худшей стороны двусмысленной истории, которую мы излагаем. Есть и худшее. Можно бы отнестись снисходительно к «екатерининскому» рвению, с которым философ выступал против неверных во время первой турецкой войны; к воззваниям об уничтожении самого имени «мусульманин», странными в устах проповедника терпимости, или молитвам к Святой Деве, покровительнице христиан, столь неожиданным от человека, отвергавшего все догматы. Мы могли бы даже, как это нам ни трудно, извинить философа за его отношение к Польше. Он участвовал как четвертая держава, по крайней мере с совещательным голосом, в разделении несчастной страны. Написав: «Вот соединение трех прекрасных и добрых голов под одной шапкой», он вероятно, в тайне сопричислял и себя к ним. Он даже находил, что сделано слишком мало в первом договоре о разделе, что «не надо останавливаться на таком славном пути». Впоследствии, как известно, он был вполне удовлетворен. Он видел выгоду для себя, выгоду, — не предвиденную, вероятно, участниками раздела — хотя бы в новом заказе часов его фернейской «колонии». Что же касается усилий несчастных поляков избежать готовившейся им участи освободительной войны, начатой с таким героизмом барскими конфедератами при помощи нескольких храбрых французов, то это была «война фанатиков против терпимости», «итальянский фарс», «смешение невероятных ужасов и сумасбродств», наконец, «самое постыдное и подлое дело этого столетия». Но все равно! Можно простить или забыть эти заблуждения разума и сердца, от которых нас отделяет столько времени. Это не редкое явление в политике. Мы не станем, как это часто делали, стараться извинить их или оправдать совсем иным взглядом философа на попытки освобождения Греции, которым сочувствовала в то время и Екатерина. Вольтера называли первым современником «филэллином»; в его обыкновенно легкой и легкомысленной корреспонденции чувствовали дрожь энтузиазма к свободе и возрождению благородного народа; восхищались тем, что холодный моралист, современник развратников Регентства, нашел снова молодую веру и слова, достойным Байрона в защиту прекрасного дела; [53] но мы видим в этих восторгах не что иное, как общую иллюзию, а в куплетах и словах философа не что другое, как бравурную арию, исполненную удивительным виртуозом и служащую только новым доказательством, как много было искусственного, деланного и неискреннего в пленительном вдохновении французского гения наиболее всех обманывавшего людей. Почему же это, а не то? Греция, а не Польша? Почему? Причина одна: желание поставить лишнюю свечку в храме, посвященной «культу святой Екатерины». Так благородно воспламеняясь за освобождение эллинов, знал ли он, что намеревалась, освободив их, сделать с ними святая Екатерина. Интересовался ли он этим? Потом, когда, достаточно воспользовавшись их нетерпением свергнуть мусульманское иго и их храбростью, святая Екатерина предоставила греков их печальной участи, сделал ли он ей хотя бы малейший упрек? Национальные песни Румелии сохранили следы негодования, поднявшегося тогда в сердцах несчастных патриотов, преданных их минутной покровительницей.[54] Вольтер таких песен не пел. Но, повторяю еще раз, полное снисхождение должно в настоящее время простираться над этими погрешностями. В конце концов, ни греки, ни поляки не были родственниками этого француза восемнадцатого века; он мог не иметь понятия национальной солидарности, проповедуемой много позднее и бледнеющей уже в настоящее время. Он ничем не был обязан по отношению к ним. Если он дурно думал и говорил о погибающей Польше, то так же делали и его собратья по философии. Его уже не было в живых во время второго раздела; а последний не встретил ни во Франции, ни в иной стране враждебного мнения, которое бы шло вразрез с его мнением и могло бы повредить его памяти. Есть нечто гораздо худшее в болтовне философа с его нравственным другом — подробность, на которую нельзя смотреть иначе, как с чувством возмущения и отвращения, к какой бы национальности или церкви ни принадлежать: это выражения, в которых этот великий француз говорит немке о Франции. В этом отношении, он уже практиковался с Фридрихом. Воспевая победу при Росбахе, он говорит: «Я знал, конечно, что воины христианнейшего короля показали вам спины...» Но он совершенствуется, обостряет остроумие, утончает иронию. В ответ на бюллетень об одной победе, посланный ему Семирамидой, он пишет: «Я также хочу, Государыня, передать вам подвиги моей родины: у нас новая, прекрасная танцовщица в Парижской опере. Говорят, у нее чудные руки. Последняя комическая опера не имела успеха, но готовят другую, которая должна удивить весь мир. Она будет сыграна лучшими актерами в мире в первом городе мира. Наш флот намеревается плыть из Парижа в Сен-Клу... Все это составляет первый народ на свете, первый двор на свете, первых обезьян на свете». Правда, он прибавляет: «Заметьте, Государыня, что я не француз; я швейцарец; а если б я был моложе, я бы сделался русским». Он отказывается от своей национальности, издеваясь над ней. Когда сражавшиеся в Польше французские офицеры попадают в плен русским, он находит это забавным, и тогда Екатерина докладывает ему, что намерена сослать этих несчастных в Сибирь, чтоб они там, как она выражается, развили вкус к хорошим французским манерам, он хохочет. Правда, на другой день он хвастается своему другу д’Аламберу, что просил за пленников. Увы, и друг д’Аламбер также ходатайствовал о них. Он написал императрице в самое короткое время три письма, «самых красноречивых, уверял он, какие только были написаны»... Императрица ответила только на последнее. Холодно и зло посмеявшись над возвышенностью чувств, над силой его красноречия и красотой его стиля, Екатерина категорически отказала ему. И добрый д’Аламбер, был в отчаянии: «Этой царице оказалось так легко дать хороший ответ, удовлетворительный и лестный для философии, нисколько не ставя себя в неловкое положение, но отказав в просьбе». Да, это было легко, так как просьба в пользу восемнадцати дворян, приговоренных к каторге за то, что они обнажили свои шпаги за благородное дело, и упоминание о правде, человечности и праве, имело только целью воспользоваться кровью и слезами этих французов для выгоды философии и заплатить за них комплиментом. В это же время (1778 г.) появилась в Гааге книга, посвященная: «Ее Императорскому Величеству, Высочайшей и Могущественной Государыне Екатерине II, покровительнице наук и искусств, достойной великим умом судить о древних нациях, как и управлять своею». Это было посмертное сочинение одного французского философа; а в предисловии неизвестного издателя, — вероятно, тоже француза и исповедника философской религии, — находились следующие слова: «Не под именем французов будет впоследствии известен этот народ. В настоящее время он унизился перед Европой. Никакой благодетельный кризис не вернет ему свободу. Разврат погубит его. Одно было бы спасение, если б он был побежден». Гельвеций написал эту книгу,[55] а Дидро, живший некоторое время в Гааге по дороге из Петербурга, не опровергал категорически приписываемого ему участия в этом сочинении. «Я подозреваю», пишет г. де Ноайль, французский посланник в Голландии, что он (Дидро) автор предисловия; но, если и нет, то отвечаю, что он в Гааге выражал те же чувства».[56] Инцидент этот не имел последствий. Князь Голицын, русский посланник в Гааге, по общему мнению, покровительствовал упомянутому изданию, два экземпляра которого он немедленно послал государыне. Он от этого и не отказывался. В извинение Петербургский кабинет приводил, что «существует много французских сочинений, где к России относятся не лучше». — Но эти сочинения не были написаны русскими!.. Во все эпохи революционерным гениям случалось, может быть бессознательно, приносить в жертву преходящим идеям те принципы и чувства, которые стоят выше страстей и увлечений минуты, должны бы составлять неотъемлемую и вечную принадлежность нашего ума и сердца. Если между нами нет философов, готовых забыть все, чем они обязаны родине, то это, может быть, происходит от того, что нет больше философов, думающих о том, чтобы переделать наш мир. Если же такие и найдутся, то не окажутся ли они способны отрицать унаследования традиции, интересы, и класть свою славу и свои общие печали под ноги какому-нибудь чужому или интернациональному божеству — божеству не менее требовательному и лживому, чем то, культ которого, распространенный Вольтером, потерпел в конце века такое поражение? IV Склонная к преобразованиям и либеральная Екатерина перестала быть революционеркой на другой день после того, как ее личная революция доставила ей трон. Это было ее преимуществом перед друзьями-философами; она им и пользовалась. Она, собственно говоря, смеялась над Вольтером и его собраниями и эксплуатировала их больше, чем они ее. Не со всеми она была так жестока, как с д’Аламбером: она имела нечто, о чем мы скажем впоследствии, против него, и не могла не воспользоваться случаем, чтобы посчитаться с ним. Другим она платила щедро комплиментами, мехами и медалями, но не поступалась ничем важным, ни даже своими предрассудками. Она была авантюристкой, когда достигла трона, полуазиатского, нетвердого и пользовавшегося довольно дурной славой в Европе. В это время Вольтер, даже в России, имел уже известное положение. В одном из номеров «Московской газеты» 1749 года, между важными политическими известиями, можно найти заметку о подробностях духовного завещания знаменитого философа, касающихся его племянницы. С 1745 г. Вольтер был членом С.-Петербургской Академии и с 1747 г. официальным историком империи. Его имя, испорченное местным произношением и правописанием, употреблялось в русском языке, как определение высшей культуры. Говорили: «определить своего сына в Вольтеры», подобно тому, как говорили: определить в пажи или в полк, но подразумевая в первом случае высшее образование.[57] Екатерина воспользовалась всем этим; но по-своему — заимствуя от философии и философов только то, что могло ей пригодиться. Может быть, она освободила монастырских крестьян под влиянием посланной «патриархом» в 1767 г. на соискание премии Экономического Общества в Петербурге, статьи,[58] имевшей девизом: «Si populus dires rex dires», которая именно давала монархам совет освобождать своих крестьян. Вольтер не получил премии, но царица прочла и оценила его сочинение. Это не помешало Екатерине писать позднее Гримму: «Надо сознаться, что эти философы странные создания; они, мне кажется, являются на свет, чтобы ставить точки над i и чтобы затемнять и делать неясным то, что мы знаем, как дважды два четыре». Произведения английского юриста Блэкстона, который также по-своему был большим философом, одно время пользовались таким же вниманием Екатерины, как и сочинения Вольтера. Но вот ее мнение о них: «Комментарии Блэкстон и я, мы неразлучны, — пишет она Гримму в 1776 году. — Это неистощимый поставщик мыслей и фактов. Я не исполняю ничего, что написано в его книге, но это нить, которую я разматываю по-своему». Что же касается до философов школы Кэне и Тюрго, она еще быстрее расправлялась с ними. Вот что козел «отпущения» год перед тем читал в одном из ее писем: «На меня сыпятся книги по экономии, но я, не читая, бросаю их в огонь; я сознаюсь, что это глупо, но я их терпеть не могу; я ем и буду есть свой хлеб без вас, крикуны!» Она не бросала в огонь книг Вольтера, но, подписавшись на новое посмертное издание сочинений учителя, поручала секретарю прочесть их и отметить то, что разумно; а когда экземпляр с отметками был ей передан, она даже не полюбопытствовала взглянуть на него. Она выписала его только для вида; также для вида она купила библиотеку усопшего. Она даже выражала желание, так как не могла видеть его в Петербурге при жизни — получить его труп, и выговаривала Гримму: «Затем вы не овладели от моего имени его телом? Вам бы следовало переслать его мне, ей! ей! это промах с вашей стороны, первый в вашей жизни. Ручаюсь, что он получил бы у нас гробницу самую драгоценную». Она умилялась. «Я надеялась, что известие об этой смерти ложно. Вы подтвердили его, я сейчас почувствовала упадок духа, презрение ко всему на свете. Мне хочется кричать... С его смертью уничтожилось желание веселья; он был богом веселости... Он был моим учителем; он, или лучше сказать, его произведения развили мой дух и мою голову. Я вам говорила это не раз: я его ученица. Когда я была моложе, мне хотелось нравиться ему. Чтобы я осталась довольна каким-нибудь поступком, надо было, чтоб он был достоин передачи ему, и я сейчас его об нем извещала»... Она мечтала построить в Царском Фернейский дворец, воспроизведя вполне внешний и внутренний вид знаменитого жилища, — комнату, где мыслил и писал философ, даже пейзаж, на котором покоился его взор. В то же время она ни за что не соглашалась опубликовать свою переписку с ним: ее письма были слишком дурно написаны, его — слишком лестны для нее и непочтительны для других властителей.[59] И так как эта корреспонденция многими не одобрялась, а слишком подозрительное высшее духовенство видело в ней почти что скандал, она начала просто отрицать ее. Не могла же она запретить Вольтеру писать ей — столько людей ей писали! Но она не отвечала ему, она отклонила все попытки его вовлечь ее в переписку, которая была бы недостойна императрицы всея Руси.[60] Потом явилось постепенное забвение или, хуже того, унижение великой памяти в уме, все более отдалявшемся от идеала и погружавшемся в практические занятия поглощающего ремесла. В 1790 г. перечитывают еще «Гендриаду» и советуют при посредстве Гримма «глупым людям» сделать то же, «чтобы вышеупомянутые бездельники» — те же французы, увлеченные якобинством, — «научились мыслить». Но уже в 1781 году уразумели, что и немцы научились так же хорошо говорить на своем языке, как и Вольтер на своем, а в 1784 г. отказались подписаться на издание, поддерживающее славу учителя и служившее доказательством почтения, оказываемого герою искусством и литературой. Наконец, в день, когда разразилась революция, Гримм принужден был заступиться перед забывчивой и неблагодарной ученицей за учителя, от которого она отрекалась, делая его ответственным за насилия революционеров. Дидро I. Начало сношений между философом и императрицей. — Проект закончить Энциклопедию в С.-Петербурге. — Покупка библиотеки. — Библиотекарь Ее Величества. — II. Благодарность Дидро. — Проект памятника Славы Екатерины. — Проект новой Энциклопедии. Путешествие в Петербург. — Посол от «Литературной республики». — III. Прибытие. — Первые разочарования. — Разговоры с Екатериной. — Красноречие и мимика философа. — Апостольская деятельность. — Дипломатические попытки. — Голос, вопиющий в пустыне. — IV. Философ развлекается. — Враждебное влияние. — Черный человек при дворе. — Мистификация. — Отъезд. — Иллюзия и новые разочарования. — Смерть. — Окончательное разочарование. I Вольтер всю свою жизнь был человеком счастливым. Между прочими удачами, выпавшими на его долю, можно счесть и то, что он оставался на своем месте и не посягал в сношениях, составлявших один из предметов его гордости, на место, занимаемое Екатериной. Дидро не был так же счастлив; ему на роду написано быть неудачником, и пребывание в Петербурге было одной из его неудач. Но он склонен был поддаваться иллюзиям и держаться их. Он вернулся очень довольный своим путешествием или, по крайней мере, говорил, что доволен. Только философии пришлось при этом плохо; впрочем, ей грозили испытания еще более жестокие. Возникновение сношений великого энциклопедиста с великой владычицей Севера относили, — очень любезно для Франции, — к тому времени, когда Дидро, еще молодой писатель, находившийся в начале своей литературной карьеры, обрел в щедрости императрицы двойную поддержку: нравственную и материальную, обеспечившую ему довольство и спокойствие, необходимое для продолжения его занятий в развитии его замечательного дарования.[61] Это чрезвычайно любезно! Но и тогда Франции не более чем теперь приходилось просить у чужих хлеба для созидателей своей славы; а Екатерина, вообще, не оказывала покровительства начинающим. Особенно в то время, когда она впервые занялась Дидро, ей было достаточно хлопот по устройству собственной, едва начинавшейся карьеры. Это происходило в 1762 г. Она только что свергла Петра III и воцарилась на его место; и через девять дней — да, ровно через девять дней после государственного переворота — она уже приглашала философа приехать в С.-Петербург, чтобы окончить там печатание «Энциклопедии», дальнейшее издание которой было приостановлено королевским декретом. Екатерина выписала себе семь уже появившихся томов обширного сочинения, нашла в них великолепный склад всякого умственного хлама, именно то, что ей было необходимо для дешевой меблировки своего верхнего этажа. Впоследствии она не переставала обращаться к этому складу, день за день почерпая из этой неистощимой сокровищницы мысли для своих реформ и сюжеты для своих пьес. Она всегда очень уважала словари и, вероятно, в 1762 г. полагала, что было бы жаль, если бы словарь Дидро остановился на полпути. Вероятно также, ей желательно было обратить на себя внимание в этом европейском мере, где она намеревалась занять место. Ей не терпелось выкинуть одну из своих штук, которыми она удивляла своих современников, поражая их воображение. И она не стала терять времени. Переговоры, начатые через русского посла в Париже, Голицына, при вмешательстве Шувалова и Вольтера, не привели ни к чему. Дидро мотивировал свой отказ чисто специальными причинами: он не считал «Энциклопедию» достоянием, которым мог бы располагать — она принадлежала ее издателям. Кроме того, постигшее его запрещение не имело тех последствий, какие предполагали в Петербурге: Дидро преспокойно вел корректуру следующих томов, которые печатались в Париже и только помечались Невшателем. В сущности, он вовсе не желал подвергать свою судьбу и судьбу своего труда превратностям неизвестного, каким представлялась тогда Россия с царствовавшей еще так недавно государыней, притом воцарившейся столь неожиданным образом. Отношения к Дидро оставались в таком положении до 1765 г., когда Голицыну опять пришлось стать посредником при переговорах о покупке библиотеки философа. В это время, точно так же, как и в 1762 г., Дидро уже не был начинающим писателем. Родившись в 1713 г., он имел время достигнуть полного развития, и воспользовался этим временем. Он также не находился в беспомощном положении, получив кое-какое наследство от отца, а Энциклопедия приносила ему по две тысячи пятьсот франков за том, кроме десяти тысяч франков, заплаченных авансом — суммы значительной для того времени. Он был расточителен, очень щедр к друзьям, любил играть, но обыкновенно проигрывал, если верить его дочери, мадам де Вандейль, и желал дать этой дочери приданое, в то время как для этого у него не оказывалось ни гроша в кармане. Другой причины для продажи библиотеки не существовало. Жертвовать так книгами, необходимыми ему для работы, было с его стороны необдуманным поступком. Со стороны Екатерины было выгодной сделкой купить за тысячу пятьсот ливров это редкое собрание книг, стоившее вдвое дороже — щепетильный и добросовестный Гримм ручался в этом. Императрица проявила большую щедрость: она предоставила Дидро пользование библиотекой и просила его стать ее библиотекарем с годовым жалованьем в тысячу ливров. Но все же покупка оставалась выгодной для нее: ее подданные еще не ощущали острой нужды в книгах — последующие обстоятельства доказали это — и кроме того представилось затруднительным поместить где-то прилично такую библиотеку: в 1765 г. Эрмитаж еще не был построен. Кроме того поступок Екатерины имел еще то преимущество, что выставлял в глазах Европы ее щедрость и прекрасные отношения с великой современной моральной силой. Имела ли на заключение этой сделки какое-либо влияние неудача кандидатуры Дидро в члены Академии и желание со стороны императрицы дать урок партии ханжей, интриговавших против его избрания, Людовику XV, высказавшему свое намерение не давать на это избрание своего согласия, и мадам де Помпадур, отказавшей философу в своей поддержке? Мы несколько колеблемся допустить это. Мадам де Помпадур умерла за год перед тем; кандидатура в академики была снята в 1760 г., и Екатерина еще не была в достаточной мере посвящена в мелочные подробности литературной жизни среды, куда она только недавно получила доступ. Дидро должен был помочь ей занять в этой среде почетное место. К сожалению, пенсию, назначенную философу, постигла участь большинства пособий, так щедро раздававшихся в эту эпоху: через два года Дидро уже не слыхал о ней. Но тут Екатерине пришлось на себе испытать важность и силу этого для нее нового элемента, с которым она предполагала вступить в союз: она узнала, что с французским энциклопедистом нельзя поступать как с русскими писателями или артистами, вроде, например, Лосенко, умершего с голода, не возвысив голоса. Дидро поднял крик, а окружающие его произвели такой шум, что Екатерине пришлось быстро спохватиться. Она опять развернулась во всю ширь: приказала выплатить пенсию за все то время, в течение которого она не уплачивалась и, чтобы предупредить новую «небрежность казначея», — как она выразилась, — уплатила пенсию полностью за пятьдесят лет вперед. Эффект получился желаемый: в клане философов щедрость вызвала взрыв энтузиазма, а со стороны первого из энтузиастов — самого Дидро — настоящий восторг, почти бред, превосходящий всякую меру благодарности: «Великая монархиня, припадаю к вашим стопам; протягиваю к вам обе руки; велел бы говорить с вами; но сердце сжимается, ум смущается, мысли путаются; я готов расплакаться как ребенок... Благородный энтузиазм охватывает меня, мои пальцы сами собой касаются старинной лиры, струны которой перерезала моя философия. Я снимаю ее со стены, где она висела, и с непокрытой головой и открытой грудью не могу не запеть: Ты на престоле божества Собой пример являешь...» Истраченные деньги не пропали даром. Екатерина приобрела таким образом не только знаменитого пенсионера и библиотекаря. В письмах к Бернёву, которого императрица выбрала на этот раз посредником своих щедрот, Дидро неоднократно с особенной аффектацией называет себя подданным своей благотворительницы. Она его государыня, так как взяла на себя исполнение обязанностей его страны. Со своей стороны, он спешит уплатить свой долг императрице. С этой минуты он становится усердным и часто драгоценным агентом, всегда готовым к услугам Екатерины для выполнения всякого рода поручений по его части; и императрица не раз прибегала к нему. Его артистические познания и связи позволяли ему с успехом заменить даже самого Гримма. Он устроил приглашение и поездку в Россию скульптора Фальконе. Послал туда же экономиста Ла-Ривьера. Он принял участие в щекотливых переговорах с Рюльером по поводу покупки или уничтожения одной рукописи, опубликование которой Екатерина желала бы предупредить. Он приобретал для императрицы картины и статуи. Как причастный к театру, он даже подыскивал актрис, в то время как в ответ на его любезности Екатерина велела поставить в Петербурге одну из его пьес, «Отец семейства», переведенную Глебовым. II Но всего этого было еще мало для беспредельной благодарности философа. И вот в его уме, где всегда роились разные проекты, зародился план, который должен был придать новый оборот его отношениям с императрицей: он высказал желание посвятить последние годы своей жизни той, которая обеспечила его, и намеревался воздвигнуть ей памятник, достойный ее. В чем будет он состоять? Ни более ни менее, как в новой Энциклопедии. «Предполагая, что первая уже закончена и составлена лучше, чем в действительности», он даст огромное продолжение тридцати уже печатающимся томам. Пелион, воздвигнутый на Оссе, обзор идей, — присоединенный к обзору вещей — философский вокабулярий, который должен резюмировать усилия человеческой мысли с начала мира... В конце 1766 г. Фальконе прибыл в Петербург. Дидро поручил приятелю познакомить государыню со своим призрачным проектом. Стоит императрице сказать слово, «и он засядет за работу и выполнит один все, чего Академия не могла сделать в числе сорока человек и в течение ста сорока лет». И теперь он уже сам предлагал переехать на берег Невы. Да, только там ему возможно будет приняться за великую работу, о которой он мечтает, и придать ей желаемую полноту. Когда императрица ничего не ответила, он настаивает: «Постарайтесь, чтоб она приняла; похлопочите, чтоб я получил возможность уплатить долг и мог воспользоваться десятью пальцами нашей государыни, чтобы дать щелчок нашим сорока носителям значков». Очевидно, он был сердит на Академию, и желание отмстить за ее презрение играло известную роль в его лихорадочное поспешности. Но, помимо этого, руководило ли им только одно горячее желание выказать свою благодарность? И так ли уж волновала его почтенная забота не оказаться неисправным должником? Или — как говорили — в нем проснулось воображение поэта и артиста под влиянием великодушного порыва; и, подобно рыцарю героических времен, ищущему какого-нибудь необыкновенного подвига в честь своей дамы, он намеревался выполнить сверхчеловеческий труд ради той, кого называл «своей повелительницей». Мы очень желали бы принять этот взгляд и весьма досадуем, что ему противоречат некоторые подробности, ускользнувшие, без сомнения, от внимания догадливых истолкователей, с которыми нам поэтому приходится разойтись во взглядах. Проект «Философского вокабулярия», как известно, никогда не осуществился, и главной помехой к его выполнению, как известно, были — деньги. Жадным, скупым, корыстолюбивым Дидро, без сомнения, не был никогда. Он был птицей слишком высокого полета для этого и вместе с тем слишком простосердечным. Но у него была требовательная семья, бесцеремонные друзья, широкие привычки, и вся его жизнь представляла сплошное колебание между великодушными порывами ума и положением нуждающегося писателя. Да и, вопреки ему самому, знаменитый памятник, который он намеревается воздвигнуть для прославления благодетельницы императрицы и к великому посрамлению злокачественной академии, представлялся ему под двумя видами: с одной стороны — пирамида томов; с другой — стопки дукатов. Золотой дождь, лившийся там, на конце Европы, из щедрой руки, уронившей и на его скромное жилище несколько капель, тоже возбудил его воображение поэта! По несчастью, рука так щедро разверзавшаяся, в эту минуту сжалась: расходы, вызванные турецкой войной и разделом Польши, заставляли подумать об экономии. Отсюда первое разочарование для слишком доверчивого философа и разногласие. Даже его появление в Петербурге в 1773 г. имело главной целью — мы видим это из его переписки — дать более благоприятный оборот переговорам о его великолепном проекте, затягивавшемся без конца и не приходившем к благоприятному исходу. Дидро явился в Петербург с головой, полной планов, которые он определял со свойственной ему откровенностью — в то же время радуясь, что бросил их впоследствии, чтобы перейти к образу мыслей более честному и возвышенному. Видимая цель его путешествия, само собой разумеется, с самого начала не имела ничего общего с этими планами. Официально он ехал в Петербург, во-первых, чтобы поблагодарить императрицу за подарок в пятьдесят тысяч франков, уже полученный им, во-вторых — и это главное, — чтобы замолвить перед ней слово о новой союзнице, которую она приобрела на западе, миновав всех прочих континентальных властителей — этой литературной республики мира ученых — за которой она, в некотором роде признала положение, определив завоеванное ею место среди современных держав. Дидро явился послом, и то немногое — к несчастью, очень немногое — что мы знаем об этой миссии, составляет одну из любопытных глав в истории литературы того времени. III Начало вышло довольно неудачным. Выехав из Гааги в сопровождении Нарышкина, путешествуя с роскошью и медленностью настоящего посла — так что одно время в Петербурге уже отчаивались дождаться его — философ дорогой все больше и больше входил в свою роль и проникался важностью, которую ей следовало приписывать. Он даже немного удивился, когда не встретил торжественного приема. На его вопрос об отведенной ему квартире он увидал ничего не выражающие лица: не было получено никакого распоряжения. Думая, что его ждало царское гостеприимство во дворце, он отказался от предложения Нарышкина, и теперь очутился в затруднительном положении. Недовольный и несколько опустившись с высоты, на которую поднялся в своих мечтах, он отправился просить приюта у своего друга Фальконе. Его ждала новая неожиданность и новое разочарование: скульптор принял его натянуто и постарался выпроводить. Пришлось вернуться к своему спутнику, который и поместил у себя злополучного философа. Чем объяснить подобный прием? Со стороны Фальконе он понятен. Живя уже шесть лет в Петербурге, скульптор имел время познакомиться с условиями жизни и со страхом предвидел, какое впечатление может произвести несдержанный Дидро со своими все ниспровергающими взглядами и громкими словами. Весь преданный тому произведению искусства, которое он спешил кончить, несмотря на все трудности, он вовсе не желал принимать участия в эксперименте. А императрица? У императрицы в это время было чем заняться и о чем подумать. Шел конец сентября 1773 г.: на берегах Дуная Румянцев только что бился под стенами Силистра, рискуя положить всю свою армию и потерять репутацию великого полководца; на берегах Яика появились первые скопища бунтовщиков, провозглашая Пугачева; на следующее утро по приезде Дидро был разбужен звоном колоколов и пушечными залпами в честь бракосочетания великого князя Павла с принцессой Гессен-Дармштадской. Наконец, в самом дворце в эту минуту разыгрывался кризис, вызванный немилостью Григория Орлова и фавором Васильчикова. Однако в последующие дни Семирамида оправдала свое призвание и европейскую репутацию. В сообщениях парижским друзьям о приеме, оказанном Дидро императрицей, когда она узнала о пребывании его в Петербурге, есть некоторые разногласия. Уверяя в одном письме, что он видит императрицу ежедневно «с глазу на глаз», он в другом говорил о «трех часах через три дня», проводимых в этих очаровательных tête-à-tête. Несомненно, что посещения были частые, и что следствием их явилась чрезвычайная близость и даже некоторая короткость. «Он берет ее за руку», пишет Гримм, тоже бывший в Петербурге в это время, «трясет ее, стучит по столу, как будто находится в синагоге Королевской улицы».[62] Сама Екатерина шутя рассказывает в одном из своих писем к мадам Жоффрен, как ей пришлось поставить стол между собой и своим собеседником, чтобы предохранить себя от случайностей его слишком выразительной жестикуляции.[63] Она рисковала унести синяки от каждого такого разговора. Но при всей непринужденности и короткости этих бесед, они далеки от того, о чем мечтал философ. Прежде всего, Екатерина переносила так снисходительно бесцеремонные манеры своих гостей, выслушивала бурный поток его речей потому, что по миновании первой минуты изумления она чувствовала, что ей нечего бояться: она знала, с кем имела дело. Она быстро установила, с духовной точки зрения, взаимные отношения и поставила между собой и своим гостем преграду, через которую, несмотря на всю способность увлекаться, все свое красноречие и бессознательную смелость, он никогда не переступит. Видя неспособность Дидро считаться с реальными условиями жизни и замечая, что он весь поглощен своим внутренним идеальным миром, Екатерина перестала его опасаться. Она предоставляла ему свободу говорить: еще одна отличительная ее черта, указывающая на мужской склад ее ума и полную неподатливость влиянию красноречия. Только одни дела были в состоянии воспламенить ее воображение; слова же никогда. Кажущееся могло, даже легко, увлечь ее; но не слова. Сама любящая поговорить, она не поддавалась силе слова. Кроме того, с первой же встречи между ней и философом встала еще стена, разделившая их. Тотчас по приезде Дидро потерял из виду личный повод к своему путешествию — надо сказать это к его чести; хотя, увы, впоследствии он опять вернется к нему. Он только и думал о роли представителя, которую принял. Он посол, апостол; его миссия — как он понимает ее — имеет двойную цель: изучить страну, где он должен явиться провозвестником философского духа, и вместе с тем посеять зерно будущей жатвы, которая взойдет на славу и счастье философии и человечества. Но в этом пункте Екатерина и он еще менее могли сойтись. Он принимал свою роль действительно серьезно, а она только забавлялась ею. Он жадно расспрашивал, обращался с вопросным листом в восемнадцать параграфов, свидетельствующих об изумительной деятельности его ума; а императрица отвечала обиняками и шутками. Он просил ее объяснить ему положение рабов, которыми она еще имела несчастье владеть в своем государстве, а она ответила, что он употребляет неверное выражение, даже запрещенное в России. Здесь нет рабов, а есть только люди, прикрепленные к земле, которую обрабатывают. К сожалению, философу не пришло в голову возразить, что она сама употребила это слово в «Наказе» комиссия по уложению и заклеймила существующий порядок. На вопрос его, каким налогом оплачивается вино, приготовленное в России, она отвечала, что уже аббат Тьери обложил налогом несуществующую вещь. Дидро спрашивал ее, есть ли в империи ветеринарные школы, она вскликнула: «Боже нас упаси от них!» Наконец, игра надоела ей, и она направила слишком любопытного человека с его вопросами к фельдмаршалу Миниху. Дидро не очень протестовал: несмотря на всю свою необузданную несдержанность, жестов и языка, он сильно побаивался императрицы и сам того, может быть, не замечая, бессознательно, как и всегда, постепенно вступал с ней на путь настоящей придворной лести. Громя однажды ласкателей и льстецов, он высказал мысль, что в аду — если он вообще существует — непременно есть уголок, где должны претерпевать ужасные мучения низкие и презренные личности, способные играть подобную роль при государях. Екатерина прервала его вопросом: «Скажите-ка, что болтают в Париже о смерти моего мужа?» Он смешался на минуту, а затем, не отвечая прямо на вопрос, начал напыщенную речь о тяжелых обязанностях, навязываемых иной раз судьбой лицам, высокое положение которых возлагает на них заботу о душах... Она снова остановила его: «Мне кажется, вы прямо направляетесь если не в ад, то, по крайней мере, в чистилище». Другой раз более опасное уклонение в сторону завело философа на почву, где его миссии грозила полная неудача. Под 6 ноября 1773 г. французский уполномоченный в делах, Дюран, пишет герцогу Эгильонскому: «Императрица с особенным удовольствием разговаривает с Дидро... Эти беседы происходят без свидетелей и бывают иногда продолжительны... Я высказал г. Дидро, чего ожидаю от него, как от француза. Он пообещал, если будет возможно, изгладить предубеждение государыни против нас и дать ей понять, сколько выиграет ее слава от близкого союза с нацией, более способной, чем всякая другая, оценить ее высокие качества и поступать с ней благородно». И вот Дидро начал разыгрывать д’Эона или Лозёна, превращаясь в добровольного маклера по делам официальной дипломами и политики! Если послушать послов, берлинского или лондонского, он далеко не блестяще исполнил эту роль. Сольмс утверждает, что Панин передавал ему, будто императрица заставила замолчать импровизированного политика, прося его предоставить дипломатию тем, чье дело заниматься ею. Гёнинг утверждает, что она при нем бросила в огонь записку от Дюрана, которую Дидро вздумал было передать ей. Но рассказ самого Дюрана, выводящий на сцену угодливого Гримма, который естественно был замешан в эту путаницу, кажется правдоподобнее. Мы читаем в депеше от 15 февраля 1774 г. «У меня есть некоторые доказательства, что гг. Дидро и Гримм держали себя как я желал. Государыня в присутствии многих упрекала последнего довольно живо, не смеясь, что он выставил ее проникнутой манией предрассудков против нас, а затем сказала Дидро, сидевшему у ее постели: «Можете вы привести мне пример на основании системы, которую вы, кажется, защищали, что есть люди злые по принципу? — Я приведу вам пример из высокого класса и во главе всех других назову вам короля прусского. — Я вас попрошу остановиться, — сказала она и переменила тему». Во всяком случае, этот разговор не имел особенного значения и не помешал Екатерине в другой раз — как утверждает тот же Дюран — самой жаловаться на злобу Фридриха, поставившего ее в неприятное положение перед современным общественным мнением и перед мнением потомства, предложив ей раздел Польши. Но это было уже дело прошлое. В настоящую минуту она не нуждалась в Дидро, как в посреднике. Она прямо и довольно забавно объяснила это Дюрану: она находила своего гостя в одно и то же время слишком старым и слишком молодым для такой роли. В некоторых отношениях кажется, будто ему сто лет, а в других — десять. Екатерине было нетрудно отвлечь философа от этого скользкого пути. Она показала ему учебные заведения, и он тотчас же бросился по этому новому следу. Все, что ему показывали и рассказывали, приводило его в восторг. Особенно планы и уставы — одни еще не вполне выполненные, другие же не вполне примененные — казались ему совершенством. Он не знал или забыл, что пословица «бумага все терпит» имеет особенный смысл в России. Дидро немедленно просил перевести ему эти уставы и предполагал напечатать их, что и исполнил позднее. И тут он опять проповедовал в пустыне. Идеям, которые он так бросал на ветер, даже на родине его — даже в стране самой высокой европейской культуры — пришлось прождать больше века, прежде чем прорости и принести плод. Дидро проповедовал всеобщее обучение. Он желал изгнать из школы греческий и латинский языки, уменьшить нагромождение школьного материала! Говорить ему не мешали. Позднее, когда, вернувшись во Францию, он написал свой «план русского университета», обширную программу полного национального образования,[64] — эта работа нашла себе оценку и применение во Франции и Германии. В России же она встретила полное пренебрежение и забвение. До сих пор нет ни одного перевода этого Плана.[65] Театральные представления воспитанниц Смольного Института и воспитанников Кадетского корпуса, к счастью, доставили философу более благоприятный случай для применения его возвышенных намерений и блестящих способностей. Одна из его любимых тем: «Воспитание с помощью театра», нашла себе легкое приложение. Не довольствуясь устным развитием своих взглядов на этот предмет, всегда неутомимый Дидро бомбардировал императрицу длинными записками, из которых до нас дошло несколько отрывков. Нельзя не признать остроумия, неистощимой плодовитости и в то же время инстинктивной верности этого изумительного ума. «Признаюсь Вашему Величеству, — писал он, — что меня если бы не огорчило, то, по крайней мере, озаботило, когда бы мои дети играли так же хорошо. Пьесы, которые их заставляют представлять, вовсе не кажутся мне приспособленными к развитию чувствительности, возбуждению сострадания, желанию делать добро и к воспитанию нравов. Сколько выражений, оскорбляющих слух, на этих невинных устах! Необходимо устроить для них детский театр, который бы принадлежал исключительно им».[66] В этом отношении философ имел шансы быть услышанным. Екатерина тем более была расположена разделять его чувства, что сама испытала их. Давая играть детям «Заиру» и «Блудного сына», она находила, что любовь занимает в этих пьесах слишком много места, и обратилась даже к Вольтеру, чтобы заполучить от него такой детский театр, о каком говорит Дидро — пьесы, где молодой ум нашел бы себе пищу, не получая преждевременно опасных впечатлений. Она предлагала приспособить для этой цели классические произведения французской сцены. Но великий писатель отказался: он нашел, что на этот раз с него требовали слишком многого. Обратиться к Дидро с подобной просьбой не было рискованно. «Чего не сделал Вольтер, и что он сделал бы лучше моего, я сделаю, — писал он. — Я слишком счастлив, что могу помочь, хотя бы пустяком, двум самым большим и прекрасным учреждениям, какие себе можно представать...» И тотчас же он набросал сценарий переделки «Ученых женщин...». Пусть место Анриетты займет одна из воспитанниц вашего института; пусть у нее найдутся две-три очень смешных подруги. Вместо Вадиуса и Триссотена ввести двух или трех молодых людей, тоже очень смешных; противопоставить им отца заботливого, но слабого; любовника, очень порядочного и хорошо воспитанного человека. Тут же горничная очень веселая и находчивая, которая присоединяется к отцу, защищая воспитанницу и ее поведение. Устранить глупых любовников, дать предпочтение порядочному молодому человеку... и т. д.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar