- 317 Просмотров
- Обсудить
III Гримму, действительно, принадлежит первое место среди корреспондентов Екатерины. Основательный труд Шерера избавляет меня от обязанности знакомить читателя с этой любопытной личностью придворного и фельетониста. Я только подчеркну некоторые черты в нем — именно те, благодаря которым на его долю, как мне кажется, выпала честь стать наперсником Екатерины, с которым она обо всем говорила откровенно, делая его, так сказать, ежедневным свидетелем своей самой интимной жизни. Уже в 1764 г. Екатерина, по-видимому, была подписчицей «Литературной переписки». И участие ее было не из последних: она давала ежегодно полторы тысячи рублей, между тем как польский король платил всего пятьсот, а Фридрих, которого Гримм, однако упорно отказывался вычеркнуть из числа подписчиков, не платил ничего. С течением времени императрица стала все чаще и чаще обращаться к этому человеку, знавшему все и имевшему обширные связи с различными литературными и артистическими поручениями: покупкой картин или библиотек, раздачей медалей, передачей официальных разъяснений. Таким образом она, мало-помалу, привыкла иметь его в своем постоянном распоряжении, и он сам с удовольствием вошел в роль фактотума. Когда, в 1773 г. он в свите принцессы Гессен-Дармштадской, дочь которой выходила замуж за великого князя Павла, приехал в Петербург. Переписка уже надоела ему. Он перебивался с ней кое-как и теперь передал ее Мейстеру. Ему ни на одну минуту не приходило в голову поселиться навсегда в северной столице; он слишком ясно видел двойную опасность, грозившую ему там: уверенность в смерти со скуки и вероятность, по прошествии более или менее продолжительного срока, навлечь на себя немилость, уже поразившую его друга Фальконе. Он поставил себе целью — и добился ее необыкновенно ловко — жить в Париже, совершенно посвятив себя службе великой государыни. Гримм письменно изложил свое желание, искусно прибегнув при этом к литературному приему смешения серьезного с шутливым — приему, обеспечившему успех «Маленькому пророку из Бемишброда», точно так же, как всем, добивающимся чего-либо у великих мира сего. Успех обеспечивался двумя вечными уловками: пародией и не знающей границ лестью. Гримм написал пародию на «Верую», чтобы изложить свое исповедание веры в качестве новообращенного в екатерининский культ, и прибегнул к вмешательству лейб-медиков Екатерины — англичанина и немца — чтобы провести в шуточной консультации мысль, что его необходимо отправить в Париж, потому что он не годен ни на что больше, как на исполнение поручений, и, может быть, полезен только там. Он уехал, увозя, пока только разрешение императрицы писать ей прямо, и очень небольшие денежные выгоды: Екатерина в это время наводила экономию. Но когда он вернулся в Петербург в 1776 г., ко второй свадьбе великого князя, его положение уже было упрочено. Его беседы с императрицей, продолжавшиеся до семи часов, всполошили всех иностранных дипломатов с французским послом во главе. Гримм сделался важной персоной; но он не злоупотреблял этим. В письмах к мадам Жоффрен ему, правда, случалось иногда принимать несколько развязный тон, говоря об императрице и ее милости к нему в выражениях вроде: «Это прелестная женщина: жаль, что она не живет в Париже». Но в присутствии самой Екатерины он никогда не позволял себе никакой вольности. Он в этом отношении принял манеру держать себя, сохраненную им до конца жизни: манеру обожателя, глубоко сознающего собственное ничтожество. Когда Екатерина предложила ему место директора в новой задуманной ею школьной организации, он ловко уклонился от принятия предложения, говоря, что «ему хочется броситься к ногам императрицы и умолять ее оставить его в числе ее собак». Впрочем, он указывал, что будет плохим педагогом в России, так как язык Вольтера — единственный, которым он владеет правильно, и кроме того, разве не условленно, что он всегда останется «ничем» в распоряжении ее величества? На этот раз, уезжая в Париж, он увозил с собой неопределенный, но тем более соблазнительный титул императорского агента, при жаловании в две тысячи рублей и чине, соответствующем полковничьему. Это последнее очень забавляло Фридриха, но сам Гримм вовсе этим не смущался. Ему не суждено было свидеться более с Екатериной; но, тем не менее, — и совершенно справедливо — он считался в глазах всей Европы человеком, стоящим ближе всего к русской императрице, хотя и был отдален от нее пространством в восемьсот миль. В течение двадцати семи лет он сохранил это исключительное положение, получая кое-какие почетные отличия, которым всегда придавал очень большое значение, и живя в скромном довольстве, отнятом у него революцией. Террористы, разграбившие его дом, не нашли там корреспонденции Екатерины: Гримм успел увезти ее в Германию. Революционерам пришлось удовольствоваться сожжением портрета императрицы; но все имущество Гримма погибло. По словам Шерера, это представлялось не конфискацией — так как Гримм был иностранцем и даже дипломатом, пользовавшимся в качестве такового покровительством народного права — но просто секвестированием, за которым последовало возвращение, в силу декрета Директории. Я не беру на себя противоречить ученому биографу, а еще менее того, осуждать революционное правосудие, и поэтому ограничусь передачей фактов. Применение этого правосудия, стоящего по-видимому в глазах Шерера очень высоко, можно исторически восстановить в следующем виде: состояние Гримма в то время, когда его захватила революция, состояло в тридцати тысячах ливров дохода, кроме довольно богатой обстановки и великолепной библиотеки. Возвращены были — как признает сам Шерер — только ценности. Книги, бумаги, картины, избегнувшие вышеупомянутого сожжения, застряли в хранилищах, откуда кое-какие остатки попали во французские музеи. Конфискованные ценности были оценены в шестьдесят тысяч и выплачены — ассигнациями. Легендарная история пары манжет, к которой свелась эта уплата и которая под пером Гримма приняла вид шутки, имеет основанием весьма реальный факт, очень обыкновенный для времени, когда все это произошло. Стараясь избежать потерь от все более и более падавших бумажных денег, банкиры императорского наперсника прибегли к приему, обыкновенному в эти смутные времена: они превратили ассигнации в товар, и Гримм за свои 60 тысяч получил три пары кружевных манжет и несколько кусков кисеи — все в ящике, высотой в шесть дюймов. Вот все, что у него осталось от его состояния после столкновения с революцией. Екатерина восполнила часть утраты несколькими подарками, имевшими, по ее выражению, целью «подогреть котел» «козла отпущения» — или «страстотерпца», прозвания, никогда так не оправдывавшегося, как именно в этом случае. По своему обыкновению, императрица сопровождала свои подарки еще более щедрыми обещаниями, которые забыла исполнить, и «котлу» часто приходилось испытывать недостаток в топливе. Гримму надо было кормить много ртов. Под старость у него получилась целая семья: он принял к себе Эмилию де Вельзёнс, внучку мадам д’Эпинэ, бывшую замужем за графом де Брёйль, имевшую от него несколько детей и тоже разоренную революцией. Он завещал Екатерине заботу обо всех них, в том числе и об Антуанетте Маршэ — верной служанке, храбро, хотя и бесполезно, защищавшей против грабителей квартиру хозяина и успевшей бежать к нему в Германию. Екатерина сначала было предполагала приютить в Петербурге этих жертв великой западной бури, но впоследствии устроила так, что Гримм не поймал ее на слове. Его она назначила сначала своим представителем при саксонском дворе в Готе, а потом резидентом в Гамбурге. Павел утвердил его в этой должности, но Гримм должен был ее оставить, лишившись глаза. Вернувшись в Готу, он протянул еще до 1807 г. и умер восьмидесяти четырех лет. Его наследники передали в 1871 г. императору Александру письма Екатерины, с которыми Гримм не расставался, несмотря на все превратности жизни. Они напечатаны в «Сборнике Императорского Русского Исторического Общества». Из писем же его к императрице сохранились только немногие. Экземпляр «Литературной переписки», присланный державной петербургской подписчице, находится в Московском архиве, но хотя он и более полон, чем перепечатанный текст, а все же представляет много пробелов. Я попытаюсь теперь показать, что такое был этот человек, биографию которого с той минуты, как в его жизнь вошла Екатерина, уже изложил в кратких чертах. Свидетельства современников, вообще, говорят не в его пользу; даже мадам д’Эпинэ не составляет исключения. Она, правда, пыталась в своих мемуарах заступиться за того, кто не мог не быть ей дорог, но присоединила к своей защитительной речи подлинные документы, и результаты получились губительные. Она выводит на сцену Дюкло, без обиняков заявлявшего, что его бывший друг, превратившись в соперника, «ловкий, пронырливый и изворотливый плут»; рассказывавшего о низких поступках Гримма с «маленькой Фель», певицей, за которую он не подумал заступиться, и с Хольбахом, дружбы которого добивался, чтоб «жить с его женой и управлять самим им». Гримм отмстил, намекнув общему другу, будто Дюкло публично хвалился, что пользовался ее милостями, и результатом была отставка Дюкло и полное господство Гримма. Через некоторое время после того мадам д’Эпинэ ужаснулась, открыв принципы, которые стал выставлять счастливый преемник Дюкло с тех пор, как вступил в сношения с коронованными особами: «Он различает две справедливости: одна из них существует для государей!» У мадам д’Эпинэ сделалась от того мигрень, «чуть было не сведшая ее в могилу». Дидро пришел лечить и утешать ее. «Я все это вижу так же, как она, — писал он на следующий день мадемуазель Волан, — но, между тем, защищаю его, как могу. На каждый упрек, я отвечаю припевом: но он еще молод, верен, и вы любите его. И она начинает смеяться». Портрет, нарисованный этой возлюбленной, поневоле принужденной быть снисходительной, принадлежит действительно кисти художника, влюбленного в свою модель: «Смесь простодушия и проницательности придают ему приятность; физиономия у него интересная; манеры небрежные, душа твердая, нежная, великодушная и возвышенная. Именно в ней есть гордость, благодаря которой при наличности самоуважения, никого не унижают. Он думает и выражается сильно, но неправильно. Никто, говоря так плохо, не пользуется большим успехом у слушателей. Мне кажется, что не может быть человека со вкусом более изысканным, с тактом более деликатным, тонким и верным. Он имеет особенную, присущую ему манеру шутить, которая идет только к нему одному. Его характер — смесь правдивости, мягкости, нелюдимости, чувствительности, сдержанности, грусти и веселости. Он любит уединение, и ясно видно, что вкус к обществу в нем не прирожденный. Нет человека, который так ясно видел бы, чего требуют интересы другого, который мог бы дать совет; но исполнить его он не умеет». «Любви к уединению», найденной у этого человека, которого сам Дидро не мог не прозвать «маркизом», иронизируя над его тщеславием и светскими претензиями, достаточно для определения верности картины; а приятность в физиономии с большими глазами на выкате и кривым носом (впрочем, «всегда обращенным по ветру» по словам другой приятельницы), оставившими даже в воспоминаниях де Местра такое неприятное впечатление, мог найти только глаз, на который Амур набросил свою повязку. Руссо, может быть, выдумал, что «маркиз» прибегал к румянам, «чтобы сгладить недостатки своей кожи», и прозвание «Tyran le Blanc», по-видимому, напоминавшее название одного рыцарского романа из первых прочитанных Екатериной, вряд ли имело какое-либо отношение к употреблению притирания — белил — тем, кого так иногда называла Екатерина. Но как в физическом, так и в нравственном отношении мы, вместе с мадам д’Эпинэ, далеки от мнения, высказываемого беспристрастными наблюдателями о человеке, о котором, например, граф де Тильи выражался в своих мемуарах, что Гримм «постоянно желал быть в гостиных, когда общее мнение указывало ему место в передней», и которыми занялась газета «Tout Paris», рассказывая, как во время похорон своего друга и покровителя, графа де Фриз, он шел за гробом со всеми признаками глубокого горя, проливая горячие слезы и еле переступая, а затем вдруг, зайдя за угол, быстро положил платок в карман и с иронической улыбкой принялся за чтение интересной брошюры. Кроме Дидро, мадам д’Эпинэ и еще двух или трех таких же снисходительных друзей, у Гримма было много знакомых; но мало кто был расположен к нему в городе, где ему захотелось жить и желательно было умереть. Париж не любил его, и не без причины: этот приемный сын Франции, сделавшийся по собственному выбору парижанином, не любил ни страны, ни города, которых называл «своими». «Маленький пророк из Бёмишброда», создавший ему литературное имя, в сущности, не что иное, как беспощадный памфлет против страны, претившей его. «И я скрыл твой позор и упадок от соседей... как будто ты не потеряла вкуса ко всему прекрасному и возвышенному; я помешал им видеть тебя пресмыкающейся в мелочности твоих идей...» Иностранцы — может быть, не бесполезно сказать, что это, мимоходом, замечает один из них — уже тогда были весьма склонны констатировать упадок Франции, ее отвращение от возвышенного и прекрасного и сузившийся умственный горизонт, что не мешало им, впрочем, стекаться туда толпами и принимать участия в таком ее унижении. Самый французский язык этот немец — постоянно прибегавший к нему — считает орудием неблагодарным и несовершенным, отказываясь признать за ним даже общепринятые качества: ясность и точность. Он пользовался им — можно сказать — как плохой работник, которому наплевать на его инструменты. Что же касается жителей страны, то они в его глазах не имеют иной заслуги, кроме живости, граничащей с необузданностью. Он немец и остается им в сокровенной глубине своей души. Его социальное учение также чисто немецкое: «Желаете вы теперь, чтобы я сказал вам, что думаю? Не будем детьми и не станем бояться слов. Ведь, в сущности, нет на свете другого права, как право сильного; а это потому — приходится признаться, — что оно единственно законное... Не допускать, чтобы наиболее сильный был господином, почти так же разумно, как желать, чтоб стофунтовый камень не весил больше двадцати фунтов». И эта доктрина доводит его, наконец, до осуждения принципа благотворительности. Он доходит до того, что высказывается за уничтожение больниц, «хотя бы из-за этого приходилось умирать на улице тем, кто не сумел припасти себе кров на старость». Относительно мнения Екатерины о ее «козле отпущения», можно сказать, что оно таково же, как большинство ее суждений в подобных случаях — смесь иллюзии с предвзятыми взглядами! Мы должны постараться определить, чем же собственно, какими достоинствами — а, может быть, недостатками — было вызвано то необыкновенное, а главное, продолжительное доверие, какое императрица оказывала этому человеку, не имевшему у Дюкло во всю жизнь другого эпитета, кроме «плута?». Причина вам покажется довольно очевидной и заключается именно в равной мере достоинств и недостатков этого человека. Во-первых, этот немец — немец честный. Мы не беремся объяснить в точности, каким образом, при годовом жаловании в десять тысяч ливров, упавшем, благодаря курсу, до восьми и даже семи тысяч, ему удалось, без других очевидных ресурсов, составить себе в 1793 г. доход в тридцать тысяч ливров. Но нам, конечно, в данном случае, не следует доискиваться истины строже, чем это делала сама Екатерина. В 1795 г. она послала ему десять тысяч рублей для раздачи эмигрантам, запрещая говорить получающим помощь, откуда она идет, и он отдал самый точный отчет в распределении, ускользавшем от всякого контроля. Нет доказательств, чтоб он поступал иначе с другими суммами, которых прошло через его руки больше двух миллионов ливров. Он никогда не злоупотреблял доверием Екатерины и в другом отношении: обладая очень тонким тактом и чуткостью, Гримм никогда не воспользовался корреспонденцией для целей, способных вызвать неодобрение Екатерины. Ей не приходилось бояться с его стороны ни неловкости, ни нескромности. Он оказывал ей верность собаки, и с ловкостью искусного полицейского умел хранить от всяких посягательств вверенную ему тайну. Что касается вкусов, умственных наклонностей, житейских и нравственных привычек императрицы, то второго такого корреспондента невозможно было найти — он был, так сказать, по заказу создан для нее. «Я никому не писала так, как вам... Вы меня понимаете лучше, чем кто-либо, и очень часто вам в Париже приходят те же мысли, что мне в Москве... Приезжайте, барон, приезжайте; мне надо поговорить с вами... Вот два ваших письма, требующих ответа. Правда, тут же лежат два от французского короля, три от шведского, два от Вольтера, втрое больше от неизвестно кого, — все полученные раньше... но, так как они меня не занимают, потому что их надо писать, а с вами я болтаю, а не сочиняю, то я предпочитаю забавляться». Такие заявления, постоянно повторяющиеся в переписке с «козлом отпущения», объясняют, почему Екатерина дорожила этой перепиской. Она любила поболтать. А главное, любила писать без прямой необходимости или цели, только ради того, чтобы водить пером и высказывать свои мысли, вроде того, как пианисты или фехтовальщики упражняются на немых фортепиано или делают выпады против стены. Гримм был для Екатерины инструментом для упражнений, хотя и не вполне немым; фехтовальной стеной, у которой, впрочем, была шпага, естественно с мягким наконечником, сдержанная и почтительная, но отвечающая по желанию, и дававшая возможность делать красивые движения рапирой. Обычный тон писем Гримма к Екатерине — тон неизменного каждения, как бы близкого к помешательству, а вместе с тем всегдашней шутливости. Всегда веселый, Гримм шуткой исправлял погрешности каждения, смягчая его крайности кажущейся насмешкой и окутывая все как бы покровом непоследовательности и дурачества. Но, преувеличивая до крайности, лесть являлась у «козла отпущения» не только уловкой придворного; со временем она вошла у него в постоянную привычку... Гримму нечего было ожидать многого от принцессы Саксен-Готской, с которой он также вел переписку; а между тем, он не мог распечатать ее письма, чтоб не испытать «сладкого трепета, предшествующего восхитительным ощущениям». Он постоянно «целует ее ноги, как древние целовали алтари благосклонных божеств». Дальше этого он не шел и в письмах к Екатерине, только приправлял свои выражения солью несколько грубых шуток, приходившихся, как он знал, по вкусу императрице. Он также испытывал волнение, распечатывая ее письма, но это волнение выражалось иным способом: он «ревел, как теленок»; «лиссабонское землетрясение ничто в сравнении с восторгом, потрясающим его». Когда курьер из Петербурга привез ему давно просимый портрет, он писал: «Обожаемый образ был принят с такой же церемонией и таким же почтением, с каким граф Суворов принял андреевскую ленту под Кинбурном: за исключением того, что я не причащался, я так же смеялся, плакал и так же, как он, походил на сумасшедшего. Зачем я не причастился, как он, и под обоими видами, прежде чем прикоснуться к чтимому образу!.. Да будет благословенна та, которая милостиво пожаловала своему страстотерпцу это бесценное изображение бессмертной»... Вместе с тем было легко отвечать ему в том же шутливом тоне; он не сердился, когда поднимали на смех его физические недостатки и свойства характера, — ум и здоровье, большой живот и аристократические претензии. Ведь не напрасно он был «козлом отпущения!» Ему также случалось бывать и «Жорж Данденом», и «еретиком», и «Гераклитом», и бароном», и «человеком с дырявыми кишками». — И не одна Екатерина имела привилегию так смеяться над ним и так переряживать его. Фридриху тоже случалось называть его «мосье де ла Гримальер» [128] после того, как он получил баронское достоинство; и, по-видимому, Гримм не сердился на Фридриха. Но — и в том именно состояло его искусство и превосходство — он не ограничивался тем, что подставлял спину; это в конце концов опошлилось бы: он умел кстати возразить или сделать смелое нападение, но никогда не уязвляя этим — так искусно он обвертывал острие своего оружия. Посылая своей императрице модель двери, нарисованную Клериссо, он писал: «Вполне уверен, что Ваше Величество не затеете пустой ссоры из-за модели этой двери и не станете говорить мне: «Боюсь, не слишком ли она хороша», потому что я был бы способен отдать в печать императорское письмо; но подобное появление в печати принесло бы очень много вреда императрице, показав миру, что в уме Ее Величества бывает иногда такая неразбериха, при какой неизвестно, кого слушаться; что мысли теснятся, сталкиваются, наскакивают одна на другую, так что требуется все немецкое хладнокровие «козла отпущения», чтобы не полететь верх тормашками». Подобные выходки легко прощались ему; он, впрочем, никогда не забывал извиниться в них со всей приниженностью, на какую был способен, а способность его в этом отношении была безгранична; это приниженность «червяка, не забывающего, несмотря на легкомысленный тон, позволяемый себе в минуты необузданной веселости, своего происхождения — т. е. своего ничтожества». Такие извинения всегда охотно принимались державной корреспонденткой, потому что возбуждали ее и приводили в надлежащее настроение. Гримм был нужен ей, чтобы она имела возможность развернуть свою фантазии и дать волю своему перу, из-под которого выходили все новые шутки, юмористические замечания, язвительные слова, веселые скачки мыслей, перепрыгивающих сразу от политики к сплетням и от философии к неприличностям. Одна мысль о разговоре с «козлом отпущения» приводила императрицу в веселое расположение духа и побуждала ее вносить оттенок дурачества даже в заголовке «грамоток», отправляемых к нему: «Из старинного утячьего гнезда — в настоящее время С.-Петербурга»... «Листок, который безо всякой потери можно бросить в огонь, не читая»... «Из Петергофа, который ни я, ни м-р Томас не любим»... М-р Томас — любимая собака императрицы. — Прозвища идут своим чередом! Нет никого, кого бы Екатерина называла по имени. Даже вещи скрывались под масками. Иосиф II был «человеком двуликим» до свидания в Могилеве, или малюткой — «piccolo bambino»; а после свидания он превратился в «орла»; Мария-Терезия — в «мамашу»... Густав III Шведский — «Фальстаф». Насмехаясь над дипломатией — а это была одна из ее любимых тем в переписке с Гриммом — Екатерина говорила: «Гороховый кисель», а клеймя представителей революционной анархии, писала: «Кöther» «Bärenhäuter», «Bärenreiter», объясняя таким образом последнее определение: «В Померании зовут Köther очень безобразных и грязных собак... Не могу также согласиться, чтоб Bärenhäuter — «одевающийся в медвежью шкуру», было бранью, но тот, кто ездит верхом на медведе — смешон». Заметьте, что тут с ее стороны нет никакой иносказательности; «грамоты», адресованные к Гримму, не подвергались почтовым случайностям. Это просто игра, шалость, дурачество развеселившегося карикатуриста. Екатерина, впрочем, маскировала даже язык, которым пользовалась: писала на наречии собственного изобретения, перемешивая свои фразы с выражениями французскими, немецкими и итальянскими, носящими также отпечаток ее фабрикации. Она говорит, что война «a déprojeté ses projets» — «распроектировала ее проекты». Она возвещает, что завтра будет «законодательствовать» — «elle législatera»; пишет, примешивая итальянские слова «Ма si il signor marchese del Grimmo volio fara mi plaisir», и бежит дальше, спешит, галопирует, разматывая таким образом среди более или менее счастливых выдумок и более или менее остроумных шуток, бесконечную пасьму своего воображения. Иногда «козла отпущения» она называет «своим мотовилом». Наконец, Екатерина была признательна Гримму — и это главное — за то, что она занимала не только значительное место в его существовании, но, мало-помалу, заполняла его «я» нераздельно и являлась главной заботой его жизни. История сношений Гримма с его державной приятельницей — это история постепенного и, в конце концов, полного поглощения одной индивидуальности другой. Гримм сам сознавался: «Эта переписка сделалась единственным достоянием, единственным украшением моей жизни, до такой степени нужным для моего существования, что даже дыхание кажется не так необходимым для его поддержания... Я дошел до того, что вдали от нее создал себе как бы религию, имевшую предметом ее и мое поклонение ей. Я так привык думать о ней, что эта мысль уже не покидала меня ни днем, ни ночью, и все мои другие мысли сливались с нею... На ходу, в путешествии, дома, сидя, лежа, встав, мое существование, так сказать, растворялось в ее жизни»... Даже больше, он дошел до того, что совершенно уединился в этом особого рода общении и мало-помалу стал чужд всему внешнему миру. Он, бывший редактор «Литературной переписки», перестал читать. Он писал императрице, исполнял поручения, даваемые ей ему, принимал просителей, направляемых ей к нему, без конца писал ей — и так проходила его жизнь. И разве только немец, пробудившийся в нем под французским лоском по мере того, как литератор, каким он стал во Франции, отступал перед придворным, заставил его несколько заинтересоваться литературным движением, развивавшемся в то время по другую сторону Рейна. Но как жалок его выбор! Он, вместе с Екатериной, ставил Тюммелей и Шюммелей на одну высоту с Вольтером; вместе с ней, он открыл невероятную силу в комедиях Ленца, и, по-видимому, не подозревал даже о существовании «Гетца фон Берлихингена», «Вертера», «Разбойников» и о рождении немецкого романтизма. Екатерина, конечно, догадывалась о причинах такого необычайного захвата и поглощения ею всецело другой души. Она угадывала, что в сущности здесь не было ничего особенно лестного ни для нее, ни для Гримма, и сделала из этого еще новый предмет насмешек над «козлом отпущения» и мучений для него. Она писала: «Давно знаю, что ведь для вас нет большего счастья, как если подле вас, по близости, с боков, впереди или позади находится какое-нибудь высочество!.. Бог весть откуда вы их умеете выкапывать»! Гримму даже самому случалось шутить над этим, например, рассказывая о своем появлении в Спа в театральной ложе, где находился Иосиф II с Генрихом прусским, и об удовольствии, которое он испытывал, воображая, какую сенсацию это произведет между местными зеваками. Они непременно скажут: «Правда, «козел отпущения» православной императрицы должно быть животное почтенное!» Екатерина не старалась поставить Гримма выше добровольно занятого им положения, в котором он чувствовал себя так удобно. Он имел полное право отрицать, что когда-нибудь играл в Париже более или менее двусмысленную роль неофициального императорского политического агента. Только один раз, в 1789 г., когда во всем официальном персонале и дипломатических представителях французского правительства господствовал полный хаос, императрица решилась обратиться к Гримму с поручением такого рода; но результат получился неудовлетворительный. Он хотел быть «козлом отпущения» и остался им. В нем было слишком много тщеславия, чтоб он мог удовлетвориться местом в «литературной республике», но ум у поверенного Екатерины был слишком легковесный и неглубокий, чтобы, вступив в самые высшие современные сферы, он мог получить доступ к делам серьезным. Его ум, характер, даже стремления предназначали его для низших должностей. Имея данные, чтобы стать писателем, он ограничился ролью репортера. Может быть, Екатерина вначале и предполагала сделать из него министра; но он сам просил роли фактотума — человека на все руки. В самых его блестящих и солидных качествах проглядывал отпечаток лакейства. Он как будто родился в передней и жаждал ливреи. Подобно лакею, внезапно обогатившемуся спекуляциями Лоу и получившему возможность ездить в карете, он предпочитал стоять на запятках. Но он был честный человек. Про него говорили, что, пожелав занять место среди собак русской императрицы, он не мог не лаять на революцию. «Лаять» — слишком громко для Гримма, «тявкать» — вот все, что можно сказать про него; революция при этом немного пострадала; а он со своей стороны имел причины не восхищаться ею. Но злобствовать не было в его характере. С него было достаточно распускать хвост колесом перед своей императрицей и забавлять ее своими прыжками. Но, конечно, нужно было, чтобы он представлял собой именно то, чем был, чтобы в самой Екатерине проявились те черты, которым суждено было проявиться, и чтобы ко всему, чем она прославилась, она еще присоединила единственный в своем роде образец эпистолярного стиля — автобиографический документ, подобного которому второго не существует. В счастливой судьбе Екатерины Гримм представлял одну дополнительную счастливую находку. Глава 3 Наперсники и наперсницы. Княгиня Дашкова [129] I. Княгиня Дашкова. — Милость и опала. — Председательница Академии или надзирательница над прачками. — Редкий музей изящных искусств. — В Париже. — Беседы с Дидро. — Признания мисс Вильмонт. — Княгиня в деревне. — Из-за свиней. — Русская женщина в истории. — Последние годы. — II. Графиня Брюс. — Щекотливые обязанности. — Измена и изгнание. — Девица Энгельгардт. — Графиня Протасова. — Анна Нарышкина. — Единственная в своем роде г-жа Ливен. — Бецкий. — Наперсник или отец? — Кумушка императрицы. — Анастасия Соколова. — Второй «козел отпущения»: Храповицкий. — Образцовый секретарь: Козицкий. — Специалист по устройству браков: барон д’Ассебург. — Роджерсон. I Екатерина, — великий муж, по выражению Вольтера, — в некоторых отношениях, как нам известно, сохранила все отличительные черты, присущие ее полу. Это сказывается даже в чрезвычайно многочисленном штате ее приближенных: двусмысленных лиц, совмещавших официальную должность с официозным положением более или менее почетным. С начала до конца своего царствования государыня была окружена громадным количеством доверенных лиц. Но здесь-то и обнаруживается Екатерина «Великий» со всем ее превосходством мужского гения и мужской воли. Несмотря на огромное множество приближенных наперсников и наперсниц, нет между ними ни одного мужчины — который бы осмелился, выйдя из своих рамок, посягнуть на ее права. Она пользовалась своими наперсниками и наперсницами, но не они ею. Это ясно выступает в истории наиболее замечательной женщины из ее приближенных. В 1773 г., сообщая Фридриху II о затруднении, встреченном им при попытке благоприятным образом повлиять на воззрения Екатерины относительно новых видов короля на Польшу, Сольмс пишет следующее: «Я стучался во все двери; женщины в этом случае не могут принести никакой пользы. Теперь в России не время женщин». Такое заявление любопытно в виду женщины, царившей на престоле Петра Великого, унаследованном ею от занимавших его в течение столетия Елизаветы, Анны [130] и Екатерины первой. Очевидно, этого не представляла себе княгиня Дашкова в тот день, когда, переодетая в ту же гренадерскую форму, неслась вместе со своей царственной подругой по дороге из С.-Петербурга в Петергоф, в погоне за короной. Но мечты, которыми она убаюкивала себя в то время, оказались воздушными замками, и на следующий же день подтвердилась справедливость замечания посланника Фридриха: триумф Екатерины не был торжеством ее преданной спутницы, и несколько недель спустя после восшествия на престол новой императрицы, подруга тяжелых дней даже лишилась своего скромного права на откровенность государыни, на что она могла насчитывать за неимением лучшего. Роль ее кончилась. Надо сознаться, что княгиня оказалась совершенно невыносимой. В свои восемнадцать лет, при своей неопытности, взбалмошном характере и честолюбии, она начала вмешиваться во все дела, всюду внося беспорядок. Она принялась распоряжаться всем и всюду, отдавая приказы войскам, назначая и смещая чиновников, держа себя высокомерно даже с самой Екатериной. Ее приходилось упрашивать, чтобы она согласилась принять назначенный ей орден, и при этом она давала понять, что ей желательно получить или пост министра, или командование полком. Несмотря на награду в двадцать четыре тысячи, она приняла вид обиженного существа, обойденного во всем, и надоедала всем своими жалобами. «Княгиня Дашкова, — писал Беранже герцогу де Прален, — сообщила мне с видом отчаянья, что не получила никакой выгоды от переворота. Я внутренне краснел за нее, слыша как она бесстыдно преувеличивает свою бедность и несчастье». Екатерина, конечно, не могла согласиться на разделение власти, а «Томирида, говорящая по-французски», по выражению Вольтера, именно того и добивалась. Поэтому между двумя вчерашними подругами образовалась непроходимая пропасть. Заместительницы Дашковой при Екатерине не имели никакого политического значения и не стремились к этому. Сама княгиня еще в течение семи лет прозябала при дворе, беседуя о своем разочаровании с иностранными дипломатами, возлагавшими на нее надежды и даже не добившись того, чтобы обратили должное внимание на ее попытки к возмущению и на ее излюбленные выходки. Участие ее в заговоре Мировича в 1764 г. и грозившая ей опасность подвергнуться пытке кажутся нам совершенно недоказанными. «Ее романтический и поверхностный ум, — писал барон Сольм в 1763 г. — настолько известен, что трудно предположить, чтобы нашлось много охотников связываться с ней». Она не замышляла заговора; она, самое большое, «ворчала», как выразился позднее Гримм, рисуя ее образ действия. В 1769 г. она выразила желание отправиться путешествовать, получила кошелек с четырьмя тысячами рублей и краткой надписью императрицы карандашом: «На почтовых лошадей», расплакалась от досады, приняла, как и в первый раз, деньги и уехала. Она посетила Париж, где ее увидал Дидро и по своему обыкновению очаровался ею; Лондон, где она встретилась с Паоли и возмущалась, видя его живущим за счет английского короля; наконец, Италию, где принялась выказывать величайший восторг перед великими произведениями живописи и скульптуры, как будто открытыми там ею. Вернувшись в Россию, она снова заняла положение непокорной жертвы. Чтобы отделаться от нее, Екатерине пришла в голову в 1782 г. мысль назначить ее председательницей Академии наук и художеств. Княгиня возмутилась: «Назначьте меня надзирательницей своих прачек», отвечала она государыне на придворном балу. Вернувшись домой, не снимая бального платья, она написала длинное письмо, объясняя причину своего отказа, и ночью отправилась будить фаворита Потемкина, которого случайно застала дома в кровати — благодаря недавнему возвышению Ланского, он был свободен — и потребовала, чтобы он взялся передать ее письмо императрице. Он прочел письмо, ни слова не говоря разорвал его и опять заснул. Она вернулась к себе и снова взялась за перо. К семи часам утра она закончила второе послание, еще более ядовитое, чем первое, упорно отказываясь в нем от предлагаемого ей назначения, и до сих пор не успев еще снять с себя бального платья. Наконец, она легла спать. А когда проснулась, императорский указ, призывающий ее к исполнению новых обязанностей, уже лежал на ее ночном столике. Она приняла вид еще мрачнее обыкновенного и сделалась президентом Академии. А в следующем году она даже пожелала председательствовать в двух местах, возымев мысль учредить русский Институт, проект которого представила императрице. Екатерина не мешала ей. «Ей теперь некогда ворчать, большой кусок зажал ей рот», — писала императрица Гримму. Президентша выказала рьяное усердие в заведовании порученными ей учреждениями и ознаменовала свое управление некоторыми полезными распоряжениями и реформами. Музей изящных искусств, который она стремилась преобразовать на европейский лад, был составлен очень странным образом. Между прочими предметами, выставленными для обозревания посетителей, там находились два сосуда, заключавшие в себе лежавшие в спирту головы, снесенные по приказу Петра I: одна из них принадлежала Монсу, сыну фламандского ювелира, поселившегося в Москве, брату Анны Монс, предшественницы Екатерины I в сердце грозного императора. Монс сделался любовником царицы и был выдан, говорят, Ягужинским, на расправу Петру. Другая голова принадлежала леди Гамильтон, виновной в том, что уступила желаниям царя и забеременела от него. У Петра были свои взгляды на искупленное правосудие: он приказал умертвить ребенка и обезглавить мать. Обе головы красовались в музее с 1724 г. Княгиня велела их убрать. В 1786 г. она приказала составить новую карту России. «Эта карта, заранее расхваленная, — писал по этому поводу граф де Сегюр де Вержену — встретила строгую критику. Ее находят не точнее предыдущих. Только северные берега Сибири и берега Америки в ней вернее обозначены, потому что они срисованы с карты Кука, убавившего по своим наблюдениям на три или четыре градуса воображаемые владения государства Российского». Мы уже рассказывали [131] о литературных спорах между княгиней Дашковой и императрицей, окончившихся в 1784 г. закрытием журнала, издававшегося под редакцией Дашковой. Десять лет спустя подобный же спор привел к смещению самой председательницы. Она дала разрешение и сама содействовала напечатанию посмертной трагедии Княжнина, весьма непонравившейся императрице («Вадим в Новгороде»). Екатерина распорядилась конфисковать книгу, а оскорбленная княгиня с негодованием подала в отставку. Она окончательно рассталась с Петербургом и удалилась в Москву. Последнее свидание бывших друзей не отличалось нежностью: принятая после целого часа ожидания, Дашкова молча поклонилась. «Счастливого пути», пожелала ей императрица. И это было все. Мнение современников в общем неблагоприятно для этой политической неудачницы, как бы предшественницы непонятных женщин следующего века. Кастера даже обвиняет Дашкову в том, что в Италии она торговала своим несуществующим влиянием, заставляя давать себе взятки художников, искавших ее посредничества у Северной Семирамиды. Тьебо описывал забавным образом причину необыкновенной поспешности, с какой совершился выезд из Парижа княгини. Однажды на прогулке, ее окружила толпа любопытных, и княгиня обратилась к одному кавалеру ордена св. Людовика с вопросом: — Чего вы так на меня залюбовались? — Сударыня, я смотрел на вас, но совсем не залюбовался. Взбешенная, она растолкала толпу, бегом вернулась домой, потребовала лошадей и уехала, не успев даже захватить с собой сына, которому пришлось догонять ее в Англии. Дидро ничего не было известно об этом приключении, и он рисует нам портрет княгини весьма мало привлекательным в смысле внешности, но разукрашенным со стороны духовной всеми прелестями, какими только влюбленный может одарить обожаемое существо. Она «смела и горда». Он приписывает ей «глубокую честность и чувство собственного достоинства», великое знание людей и интересов своей родины, решительное отвращение к деспотизму, проницательность, хладнокровие, здравое суждение, наконец, скромность, «доходящую до того, что она не выносила, когда ею восхищались», — черта, приданная кистью благосклонного художника и княгине, и Екатерине, и одинаково правдоподобная в обоих случаях. Не был ли действительно влюблен «вечный энтузиаст?» Он положительно ревновал свою княгиню. Он посещал ее каждый день, когда она возвращалась из своих путешествий по великой столице, с наступлением ночи, чтоб беседовать с ней о «вещах невидимых», — законах, обычаях, правительстве, финансах, политике, нравах, искусстве, науках, литературе, природе», конечно, — стремясь ближе ознакомиться с «этой душой, подавленной несчастьем». Он не желал, чтобы другие разделяли с ним это преимущество. То он упрашивал знатную иностранку отказаться от ужина у г-жи Неккер, «где ее не оценили бы по достоинству», то отговаривал ее от свидания с Рюльером. Он старался даже отстранить г-жу Жоффрен. Княгиня несколько настаивала относительно Рюльера, автора заинтересовавшей ее книги. Но Дидро заметил ей, «что она признает то, чему не станет противоречить, а он не преминет это засвидетельствовать». Она покорилась, целуя своего ментора, что, по-видимому, доставляло ему удовольствие, несмотря на «толстые губы» и «испорченные зубы» его ученицы. Мисс Вильмонт, будущая хранительница мемуаров княгини, столь же пристрастна и так же очарована ею. Но несмотря на это, образ, который она дает в письмах к своим родным из глуши подмосковной деревни, куда последовала за своим другом, рисует нам княгиню особой беспокойной, суетливой, неуживчивой, какой изображают нам ее современники в Петербурге, но совсем не такой, какой представлял ее себе Дидро в Париже. Княгиня постарела — ей уже минуло шестьдесят, — но мало изменилась: «Что бы она ни делала, она ни на кого не похожа; я не только никогда не видала, но даже никогда не слыхала о существовании на свете подобного ей человека. Она учит каменщиков строить дома, помогает шить рубашки, сама кормит скот, любит музыку, пишет для печати, великолепно знает церковную службу и поправляет священника, когда он читает молитву не так, как следует. Она знает наизусть все пьесы, которые играют, и подсказывает актерам, когда те путаются в своих ролях. Она доктор, аптекарь, хирург, кузнец, столяр, судья, монах... Она переписывается со своим братом, занимающим высокое положение в государстве, с учеными, писателями, а также с грязными жидами, из которых старается извлечь пользу для своих дел. В то же время она находит возможность писать сыну, различным родственникам, всей своей родне. Беседа ее, обаятельная по своей простоте, граничит иногда с детской наивностью. Сама не замечая того, она говорит сразу по-французски, по-итальянски, по-русски, смешивая все языки. Она приезжает на бал за два часа до начала, когда еще не зажжены свечи, и заставляет своих друзей сопровождать себя». Это близкий прообраз современных княгинь, путешествующих по Европе, поражая ее своими причудами и странностями. Это «первое выступление русской женщины в истории», — по выражению Герцена — по крайней мере русской женщины, покинувшей свой очаг и пустившейся в странствования, и в Дашковой нервность женского темперамента в то время нашла себе наиболее яркое олицетворение. Было бы ужасно для России обладать только таким типом жены, матери или хотя бы только ученой женщины, тем более что мнение русских современников, — наиболее веское для оценки «этого исторического выступления», — еще менее, если возможно, благоприятно для княгини, чем суждения иностранцев. Родной ее брат А. Р. Воронцов обвинял ее в недостойном обращении с сестрой, несчастной фавориткой Петра III, у которой она захватила все имущество, пользуясь немилостью, постигшей сестру при победоносном перевороте в пользу Екатерины. Всю свою жизнь княгиня ссорилась с кем-нибудь из родных. Это еще извинительно относительно ее отца, человека грубого, дикого и скаредного, известного своей скупостью и своим пренебрежением ко всякой культуре: особенная ненависть, питаемая им к электрической машине, сделалась легендарной. Сын ее тоже невежда и пьяница; но он является результатом воспитания, ответственность за которое падает на княгиню. Когда ему минуло тринадцать лет, она объявляет шотландцу Робертсону, что уже сделала из сына одного из великих европейских ученых, и приводит длинный список изобретенных им познаний. Впоследствии же, проживая в одном городе с ним, почти под одной крышей, она отказалась присутствовать при его последних минутах. Она была в очень плохих отношениях с дочерью, которая, испытывая нужду и обремененная долгами, предпочитала терпеть нищету, чем прибегнуть к гостеприимству матери. Она ссорилась со всеми на свете. Ее недоразумения с соседом Л. Нарышкиным, окончившиеся в 1788 г. смешным процессом по поводу свиней, стали историческими. Екатерина сочинила на эту тему комедию-пословицу: «За мухой с обухом», а Нарышкин уверял, что на красном лице его неприятельницы видны следы крови убитых ею свиней.[132] Бескорыстие, постоянно проповедуемое ею в «Записках», на деле было весьма сомнительным. Действительно, она с пренебрежением принимала дары Екатерины, но часто требовала себе других подарков. Она выражала глубокое презрение к фаворитам государыни, но это не мешало ей входить в сношения с одним из них по поводу имения, полученного ею от царских щедрот, где не оказалось назначенного числа душ. У нее был либеральный образ мыслей, но она безжалостно выжимала все соки из своих крестьян и наказывала их с неумолимой жестокостью. За позволение покинуть вотчину, чтобы не расставаться с любимым женихом, бедная девушка должна была внести выкуп в сто рублей. С наступлением преклонных лет Дашковой овладела скаредная скупость; у гостей, приезжавших навестить ее в ее подмосковной даче, она приказывала отпрягать лошадей и заставляла работать на них у себя в саду; пользуясь модой «расщипывания галунов», царившей в салонах Петербурга, она потихоньку таскала в домах, где бывала, все галуны, какие попадались ей под руку, и продавала их без зазрения совести. Добрынин упоминает в своих мемуарах о доме, принадлежавшем княгине, где она жила во время своего пребывания в Москве, по слухам выстроенном на средства Академии Наук. Это обстоятельство не помешало торжественному празднованию ее памяти, состоявшемуся недавно в Академии. Но память Екатерины заслуживает тоже защиты от обвинения в несправедливости и неблагодарности, в чем ее можно заподозрить, судя по свидетельству княгини, так как нескольких хвалебных выражений, употребленных в виде ораторского приема, совершенно недостаточно, чтобы изгладить общее впечатление злопамятливой враждебности.[133] «Не могу я применяться ко всем характерам», выразилась однажды Екатерина, разговаривая с Храповицким о своем бывшем друге. «Она же не в состоянии ужиться ни с кем». II В 1773 г., в то время когда Сольмс с сокрушением признавал невозможным прибегнуть к женскому влиянию на Екатерину, у императрицы была наперсница и близкий друг; но из нее нельзя было извлечь никакой пользы: «Государыня хорошо расположена только к графине Брюс, которая никогда не осмеливается говорить с ней о делах», утверждал дипломат. Конечно, были дела, о которых графиня Брюс беседовала с императрицей, но такие, какими совершенно не интересовались ни Фридрих, ни его посланник. Надо сказать правду, что, по всем вероятиям, княгиня Дашкова не согласилась бы заниматься ими. Графиня Брюс занималась ими долгие годы к полному удовольствию своего царственного друга, пока, однажды, ей не случилось, как мы уже рассказывали, при исполнении своих обязанностей забыться, не заметя непритворенной двери. Екатерина отнеслась к своей сопернице милостиво. Корсаков был красив, положение, занимаемое графиней, создавало естественным образом опасную близость между ней и избранниками царской благосклонности, и государыня не могла слишком изумляться, что после нее были оценены по достоинству прелести, с которыми представился случай ознакомиться раньше... Наказание наперсницы ограничилось тем, что она была сослана в изгнание в Москву, вместе с разжалованным фаворитом; здесь она была покинута им. Екатерина навсегда сохранила о ней благосклонную память: «Невозможно не сожалеть о ней, знав ее так близко», — писала она Гримму в 1785 г., сообщая о ее смерти. Секретные обязанности графини, о которых нам теперь неудобно выражаться яснее,[134] были в свое время предметом многочисленных и весьма точных комментариев. Байрон воспел их в знаменитых стихах, описывая первое появление своего Дон Жуана при дворе Екатерины, где графиню Брюса уже заменяла девица Протасова: Затем императрицею самой Был поручен особому вниманью Высоких лиц поручик молодой, И свет, ее послушен приказанью, К нему отнесся с лаской и хвалой.[135] Если верить дипломатическому документу, предназначавшемуся, хотя не прямым путем, дойти до сведения герцога Эгильонского, эти обязанности распространялись на области, еще более подчеркивающими их скабрезный характер. «По-видимому», читаем мы за пометкой 7 августа 1772 г., «желательно, чтобы великий князь [136] не предстал новичком пред своей будущей супругой, и если верить придворным слухам, то г-жа Брюс знакомит его с предвкушениями удовольствий, о которых теория дала ему лишь смутные и опасные представления. Это женщина лет сорока, сохранившая остатки красоты и обладающая прекрасным характером». Автор документа, однако, признает, что по этому поводу возможны сомнения, так как по другим сведениям, более вероятным, первые доказательства возмужалости великого князя были или будут испытаны на одной молодой вдове, здоровой и свежей, по фамилии Чарторыйская». Сестра великого Румянцева, графиня Брюс, имела мужа, не жившего с ней, — за что можно ее извинить, — но пользовавшегося влиянием жены, чтобы, не имея никаких заслуг, добраться до высокого положения. Сын шотландца, эмигрировавшего в Россию в эпоху протектората Кромвеля, он был сделан сенатором, генерал-аншефом, генерал-поручиком гвардейского Семеновского полка и, наконец, генерал-губернатором Новгорода и Твери, на место Сиверса. После катастрофы 1779 г. доверие Екатерины, столь жестоко обманутое, перешло, если верить Гаррису, к девице Энгельгардт, хотя невозможно приписать ей, за недостатком других указаний, унаследование «таинственных» обязанностей графини, которые противоречат ее характеру, насколько его рисуют нам почтенные семейные предания. Эта племянница Потемкина, с другой стороны, слыла, согласно довольно распространенному мнению, дочерью государыни и великого фаворита. Таким образом пытались объяснить исключительное положение, занимаемое ею среди царских приближенных. Она жила во дворце, была обласкана, как любимый ребенок, и окружена свитой, как принцесса крови. Но с исторической точки зрения это предположение еще ничем не доказано, а особое внимание, оказываемое Екатериной, может, кроме того, иметь еще другое объяснение. Выйдя замуж в 1781 г. за графа Браницкого и сделавшись таким образом женой последнего коронного великого гетмана Польши, эта наперсница, служившая нескольким последующим поколениям образцом всех добродетелей, почитаемая своими детьми и внуками, обожаемая, как благодетельная фея, своими украинскими крестьянами, имела за собой при дворе своего царственного друга исключительную заслугу: она сделалась там, со времени последнего раздела республики, выразительным олицетворением победы и слияния, захватившего берега Вислы. В 1790 г. Екатерина умудрилась даже придать ей политическое значение, написав ей письмо, напечатанное в «Гамбургской газете», и разошедшееся по Польше во множестве экземпляров. В этом письме она взывает к благоразумию поляков, охваченных в это время героическим порывом сопротивления чужеземному нашествию, и советует им «не подражать соловью, певшему зажмурив глаза, пока его не проглотила жаба», — сравнение очевидно скорее остроумное, чем лестное для написавшей его. Что касается Протасовой, которая с 1771 г. занимала место наперсницы для услуг обыкновенных и чрезвычайных, то относительно нее не возникает никаких сомнений; она являлась вполне заместительницей графини Брюс, и положение ее было всеми призвано. Близкая родственница Орловых, дочь сенатора, она кроме своей должности, занималась еще искусным шпионством при малом дворе через посредство Нелидовой, неблагодарной и коварной фаворитки Павла. Родившись в 1744 г., она на много лет пережила Екатерину. С Протасовой мы встречаемся на Венском конгрессе, где залитая брильянтами, словно икона, она везде стремилась занять первое место — вероятно потому, что ей действительно приходилось предшествовать Екатерине при некоторых обстоятельствах. Относительно Анны Нарышкиной (урожденной княжны Трубецкой), у которой еще в 1755 г. происходили свидания великой княгини с Понятовским, можно сказать, что ее роль в частной жизни Екатерины и в истории фаворитизма сводилась к роли ловкой и осторожной сводни, не забывавшей своей выгоды. При возвышении Зубова она получила дорогие часы, поднесенные ей фаворитом на другой же день по его водворении при Екатерине, и, конечно, благодарность не ограничилась только этим. Екатерина долгое время буквально не могла обходиться без нее. В редких случаях, когда ей приходилось покидать дворец, где для нее была отдельная квартира, ей вслед летали дружески настоятельные послания, торопившие ее скорейшим возвращением: «Я знаю вашу сострадательную душу, знаю, что вы, не щадя здоровья, посещаете больных и умерших, надеюсь, что вы распространите свою доброту и на меня. Я больна и готовлюсь к соборованию; я прибегаю к нему, хотя бы только для того, чтобы вас увидать. Так удостойте же меня своего посещения, если кровопускания и слабительные, промывания и потогонные не удерживают вас дома. Одним словом, являйтесь во что бы то ни стало, несмотря на туман и непогоду, являйтесь, хотя бы для того только, чтобы рассмешить Гюона (лейб-медика), свидетеля этого завещания, которое я вам посылаю. И не забудьте захватить с собой что-нибудь для моего развлечения, потому что человек, принимающий слабительное, всегда настроен меланхолически».[137] Анна Нарышкина умерла в 1820 г. в доме своего родственника Румянцева, посланника Екатерины при кобленцских эмигрантах, у которого, вдова и бездетная, она поселилась. Мне обидно упоминать наряду с этими темными и подозрительными личностями имя женщины, которая совершенно другими достоинствами заслужила доверие великой императрицы, превратившееся в почитание у ее преемников. Не место г-же Ливен в этой главе; но так же трудно причислить и отнести ее к другому разряду. Она не поддается определению. Она стоит одиноко среди приближенных Екатерины. Она единственная в своем роде. Один Ливен был преданнейшим соратником Карла XII. Превратности судьбы, обратившей его родину в русскую провинцию, разорили эту семью, бывшую одной из первых в Ливонии. Шарлотта Ливен, урожденная Поссе, супруга генерал-майора русской службы, скромно проживала в Риге, воспитывая своих четырех детей на скудные средства, доставляемые ей небольшой пенсией, когда Сиверс рекомендовал ее Екатерине воспитательницей для дочерей Павла. Она смутилась при мысли, что ей придется расстаться со своим уединением и занять место при дворе, одинаково пугавшем и тем, что она о нем знала, и тем, чего не знала. Но губернатор города, Бродин, получив приказ, исполнил его, как вообще исполнялись приказы Екатерины: посаженная почти силком в дорожную карету, г-жа Ливен была доставлена в Петербург, привезена прямо во дворец и представлена секретарю ее величества, которому было поручено подвергнуть ее предварительному опросу. Он стал ее расспрашивать, и она, еле живая от усталости и волнения, отвечала, жалуясь на тоску о своих покинутых детях, умоляя позволить ей вернуться к ним обратно. Она говорила от всего сердца, как вдруг ее прервал женский голос, суровый и отрывистый, по смягченный выражением благосклонности. — Вы та, которую мне нужно. Подите сюда! За поднятой драпировкой была императрица, не замеченная г-жей Ливен. Это происходило в 1783 г. С тех пор г-жа Ливен прожила почти полстолетия при этом дворе, который внушал ей такой ужас. Она руководила воспитанием великих княжен, а также великих князей, внуков Екатерины, «с прямотой несколько суровой», по выражению Гизо, — друга ее невестки, знаменитой княгини Ливен, — «но с выдающимся умом». Павел, не видавший матери в Екатерине, отдал воспитательнице своих детей все уважение и тот небольшой запас любви, которому не нашлось применения в другом месте. Александр и Николай относились к ней, как к бабушке. Она умерла в 1828 г., получив в 1826 г., по случаю коронования второго из ее воспитанников, титул княгини и светлости.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.