- 331 Просмотр
- Обсудить
II «Никогда уж не ожидала, чтоб мое письмо к естествоиспытателю попало в число образцовых произведений. Правда, генерал Ланской говорил мне, что оно прелестно; но ведь молодой человек, как бы тактичен он ни был, легко увлекается, а особенно, если имеет такую горячую душу, как он. Чтобы вы могли составить себе понятие об этом молодом человеке, надо вам передать, что сказал о нем князь Орлов одному из своих друзей: «Увидите, какого человека она из него сделает»!.. Он все поглощает с жадностью! Он начал с того, что проглотил всех поэтов с их поэмами в одну зиму; а в другую — нескольких историков. Романы нам прискучили, и мы пристрастились к Альгаротти [113] с братиею. Не изучая ничего, мы будем иметь бесчисленные познания и находить удовольствие в общении со всем, что есть самого лучшего и просвещенного. Кроме того, мы строим и сажаем; к тому же мы благотворительны, веселы, честны и исполнены кротости». Эти строки, где видна манера Екатерины писать, а также и стиль ее эпистолярных разговоров с Гриммом, относятся к июню 1782 г., и он намекают на письмо, незадолго перед тем посланное ею Бюффону. Екатерина отдает своему доверенному отчет об успехах, уже оказанных новым избранным ею воспитанником. Он, по-видимому, подавал наилучшие надежды. В книге, где Коцебу взял на себя защиту — довольно неловкую — Екатерины и окружавших ее против отвратительного сочинения Массона, он относится несправедливо к молодому человеку, говоря: «Г. Ланской самый невежественный из придворных Екатерины, и сама императрица краснела, когда он заговаривал с нею». Надо разобраться в этом. Двадцатидвухлетний фаворит был, без сомнения, ни более, ни менее невежествен, чем большинство кавалергардов, его товарищей. Но Чернышевы и Орловы уже отучили Екатерину двадцать лет тому назад от чересчур большой требовательности в этом отношении, и ее двор никогда не имел претензии считаться центром образованности. Ланской, происходивший из мелкопоместной дворянской семьи, получил, вероятно, воспитание такое же, как большинство окружавших Екатерину: умел с грехом пополам читать и писать по-русски и мог сказать несколько слов по-французски. Когда Екатерине вздумалось, в 1784 г. посоветовать ему вступить в переписку с ее западными друзьями-литераторами, ей пришлось исполнять должность секретаря. Письма фаворита к Гримму, относящиеся к этому времени, всё, с первого до последнего слова, написаны рукой императрицы. Они, конечно, от этого ничего не теряют. Вот образцы: «Видите, милостивый государь», — речь идет от имени Ланского, — «каким я пользуюсь секретарем; он утверждает, что мой глуп, как плошка; мне же думается, что профессиональная зависть заставляет так говорить людей. Я буду очень доволен настоящим, если он будет писать не свои мысли, а мои». В следующем письме фаворит сообщает «страстотерпцу» о посылке пятидесяти тысяч рублей на покупку собрания картин у графа Бодуэна и прибавляет при том: «Если бы понадобилось больше, то следуемое будет выслано, лишь только весть об этом дойдет до вашего покорного слуги или до его секретаря, имя которого, также как почерк, — по его уверению — вам известны. Этот секретарь, как вы знаете, личность очень добрая и мягкая, и я очень рад мимоходом похвалить его, тем более что он довольно точно исполняет свою обязанность — усерден, расторопен, весел, вообще добрый малый; — служит мне безвозмездно своим пером и часто советом, больше чем мне надо. Он мне говорит, что вы находите его забавным оригиналом». Одно только письмо, помеченное 31 мая 1784 г., писано рукой самого Ланского. Оно очень правильно написано, но близоруко и не видеть значения: это сочинение прилежного ученика. И действительно, после его смерти Екатерина писала: «Он старательно учился и делал большие успехи». Ланской брал уроки у некоего шевалье де Серр, с которым был знаком еще до своего возвышения. Этот шевалье рассказывал часто, что до того, как сделаться первым русским вельможей, Ланской имел всего пять рубашек. Однажды ночью, не имея приюта, кавалергард явился к шевалье, просясь переночевать. Де Серр положил его на полу возле своей кровати в своей скромной комнате эмигранта, еще не успевшего пристроиться. Несколько недель спустя, занимая великолепные апартаменты, предназначенные для избранников, Ланской пригласил своего гостеприимного приятеля, принял его очень любезно, угостил ужином и, выразив желание оставить его ночевать у себя, улегся на постель, приглашая гостя последовать его примеру, расположившись — на полу. Де Серру пришлось покориться; но вряд ли ему снились приятные сны.[114] Не довольствуясь изучением французского языка, фаворит, очевидно, старался заинтересоваться произведениями искусства, которыми Екатерина любила окружать себя. «Он чуть было не упал в обморок», — если верить словам Екатерины, — «узнав, что Гримм пропустил случай купить для него драгоценную коллекцию древних камней».[115] По-видимому, это был молодой человек заурядный, но приятный в обращении. Открытый и указанный Екатерине все тем же Потемкиным, он имел в глазах последнего то преимущество, что не предъявлял требования сверх получаемого по своему положению. Беспечный от природы, он даже у Екатерины отнимал охоту к честолюбивым планам, имевшимся у нее в виду для него. Лень, а может быть, здравый смысл, мешали ему принимать какое-либо участие в государственных делах. Его возлюбленной приходилось довольствоваться для него внешним блеском чисто декоративных должностей. Он — подобно своим предшественникам — получил чин генерала, камергера, шефа кирасирского полка и орден Полярной звезды. Екатерина поручила Храповицкому справиться, не найдется ли чего о предках Ланского в известной «Бархатной книге», заключающей в себе генеалогию дворянских родов. Но там ничего не оказалось. Деньгами, дворцами, землями и бриллиантами императрица передала Ланскому огромную сумму в семь миллионов рублей. В этом отношении отказа с его стороны не бывало. У молодого красавца были свои недостатки. Он очень любил деньги и не прочь был выпить. В современных записках сохранился рецепт придуманного им пунша, которым он часто злоупотреблял: смесь токайского вина, рома и ананасного сока. Кроме того, у фаворита была очень неприятная семья — ужасные братья, о которых Екатерина часто упоминает в своих письмах к Гримму, относящихся к этой эпохе. Императрица отправила их в заграничное путешествие и наблюдала, чтоб они не слишком безобразничали в чужих краях; сам же фаворит, отличавшийся полной беспечностью в этом отношении и вовсе не склонный к непотизму, не заботился о них ни крошки. Тяжесть падала главным образом на плечи «козла отпущения» императрицы; и ему приходилось очень трудно. В 1782 г. он должен был обратиться к вмешательству французских властей, чтобы арестовать в Бар-ле-Дюк одного из злополучных братьев и посадить его в тюрьму, с целью разлучить с одной женщиной, с которой он спутался. В архиве Министерства иностранных дел сохранилась следы этого романа. В 1784 г. фавор Ланского продолжался уже четыре года, и вопреки всем предсказаниям, по-видимому, не приближался к концу. Потемкин был доволен им, а Екатерина боготворила молодого человека. Но ужасная болезнь сломила это прекрасное тело: скарлатина, осложнившаяся жабой, оказалась гибельной для этого истощенного организма, уже давно поддерживаемого искусственными возбуждающими средствами. В мемуарах доктора Вейкарта, одного из лечивших Ланского, есть в этом отношении указания весьма назидательные при всей их беспощадности. Но, может быть, доктор мстит таким образом за то, что ему приходилось переносить от больного. Ланской смеялся над его круглой спиной, уверял, что не может выносить его огромного носа, и подшучивал над его лекарствами. Сидя на постели своего возлюбленного, императрица забавлялась этими капризами. Что касается медицины, мы знаем, что Екатерина была скорее ученицей Мольера, чем Вольтера. Она решительно не верила в возможность серьезной опасности для здоровья, которое считала таким крепким. «Вы не знаете, какая у него здоровая натура», — говорила она Вейкарту. Немец качал головой, раздумывая про себя, что шпанские мухи, конечно, представляют собой силу природы, но силу разрушающую. Отстраняя лечение Вейкарта, Ланской принимал ухаживание своего обыкновенного врача — русского, Соболевского, и вечно пьяного камердинера, втихомолку приносившего ему вино целыми стаканами. У него было сильное воспаление горла, а он не позволял прикоснуться к себе. Болезнь усиливалась и перешла на другую часть тела — на руку. Ланской немедленно призвал хирурга и позволил прикладывать себе белила, говоря, что на этот раз вся его будущность поставлена на карту. По крайней мере, так рассказывает Вейкарт.[116] 25 июня 1784 г. жаба задушила Ланского. Мы уже рассказывали о горе Екатерины. Даже Александр Воронцов, которого уже никак нельзя заподозрить в пристрастии к императрице и который всегда склонен был видеть в ее действиях много напускного, на этот раз выражал боязнь, что она не переживет постигшего ее удара. Французский уполномоченный в делах, Кайяр пишет 13 июля: «Все дела стали со времени смерти Ланского; в настоящее время все заняты только одной императрицей, здоровье которой вначале внушало большие опасения». Два месяца спустя императрица принимала своих министров только изредка, чтоб спросить у них «ласково и грустно», все ли обстоит благополучно. После того она отпускала их и запиралась у себя в комнате с Кушелевой, сестрой умершего фаворита. Эта госпожа считалась очень ограниченной и относилась довольно равнодушно к брату, платившему ей тем же; но она легко плакала. Лишь только она видела императрицу, как заливалась слезами; государыня следовала ее примеру, и целые дни проходили в таких грустных беседах. Впрочем, в своей корреспонденции с Гриммом, не прерывавшейся даже в это время, Екатерина писала: «Не думайте, чтоб при всем ужасе моего положения я пренебрегла хотя бы последней малостью, требовавшей моего внимания. Дела идут своим чередом; но я, наслаждавшаяся таким большим личным счастьем, теперь лишилась его. Утопаю в слезах и в писании, и это все... Если хотите узнать в точности мое состояние, то скажу вам, что вот уже три месяца, как я не могу утешиться после моей невознаградимой утраты. Единственная перемена к лучшему состоит в том, что я начинаю привыкать к человеческим лицам, но сердце так же истекает кровью, как и в первую минуту. Долг свой исполняю и стараюсь исполнять хорошо; но скорбь моя велика; такой я еще никогда не испытала в жизни; вот уже три месяца, что я в этом ужасном состоянии и страдаю адски». Не надо забывать, что Екатерине уже было пятьдесят пять лет. Не прошло тридцати лет, после того, как в минуту менее тяжелой разлуки она писала Захару Чернышеву: «Первый день, как будто ждала вас, так вы приучили меня видеть вас; на другой находилась в задумчивости и избегала общества; на третий смертельно скучала; на четвертый аппетит и сон покинули меня; все мне стало противно: народ и прочее... на пятый полились слезы... Надо ли после того называть вещи по имени? Ну вот: я вас люблю!» А накануне веселого дня, когда предстояло снова свидеться: «Какой день для меня завтрашний! Окажется ли он таким, каким я желала бы? Нет, никогда тебя не будут любить так, как я люблю. В беспокойстве беру книгу и хочу читать: на каждой строке ты меня прерываешь; бросаю книгу, ложусь на диван, хочу уснуть, да разве это возможно? Пролежавши два часа, не сомкнула глаз; наконец, немного успокоилась потому, что пишу тебе. Хочется снять повязку с руки, чтоб снова пустить себе кровь, может быть это развлечет меня».[117] Наконец, около середины октября, вернулся Потемкин, находившийся в отсутствии по делам в южных провинциях и получивший письмо с просьбой ускорить свое возвращение. Он убедил императрицу уехать из уединенного Царского, где она продолжала жить, несмотря на наступившую холодную осень. Однако по ее возвращении в Петербург можно видеть перемену, совершившуюся в ее привычках и необыкновенную для нее неспособность разобраться в своих поступках. Не предупредив никого, она приказала подать экипаж, как для прогулки, и прибыла совершенно неожиданно в Зимний дворец, где все двери оказались запертыми и не было никого, чтобы принять ее. Она отправилась в Эрмитаж, где также все было на замке и не оказалось ни души; велела выбить дверь и легла спать; но, проснувшись в час ночи, приказала стрелять из пушек, чем обыкновенно возвещался ее приезд, и переполошила весь город, встревоженный ночной пальбой. Весь гарнизон поднялся на ноги, все придворные перепугались, и даже она сама удивилась, что произвела такую суматоху. Но через несколько дней, дав аудиенцию дипломатическому корпусу, она появилась со своим обычным лицом, спокойная, здоровая и свежая, как до катастрофы, приветливая и улыбающаяся, как всегда. Скоро жизнь опять вошла в свою колею, а вечно влюбленная вернулась к жизни. На памятнике Царскосельского кладбища небрежно составленная и выгравированная надпись даже не указывала в точности дня смерти человека, еще недавно так любимого и оплакиваемого! Прошло еще несколько месяцев, и неутешная возлюбленная, рассуждая с Гриммом о своей печали, высказывала уже совершенно неожиданное самообладание: «Я всегда говорила, что этот магнетизм, не излечивающий никого, также никого и не убивает». Еще месяц спустя печаль исчезла: «На душе у меня стало опять спокойно и ясно», пишет Екатерина, «потому что с помощью друзей мы сделали усилие над собой. Мы дебютировали комедию, которую все нашли прелестной; и это показывает возвращение веселости и душевной бодрости. Односложные слова изгнаны, и», — здесь объясняется главная причина возвращения к веселью и развлечениям прежних времен, — «я не могу пожаловаться на отсутствие вокруг себя людей, преданность и заботы которых не способны были бы развлечь меня и придать мне новые силы; но потребовалось немало времени, чтоб привыкнуть ко всему этому и втянуться». Потребовалось немало времени! Десять месяцев день в день, судя по числу, которым помечено это письмо, оканчивающееся таким признанием: «Скажу одним словом, вместо ста, что у меня есть друг очень способный и достойный этого названия». «Очень способный», — ей можно поверить на слово. Фамилия его была Ермолов, и он оказался приятным собеседником. Следующее лето было одним из самых веселых в жизни Екатерины: одно шумное удовольствие сменялось другим. Однако в подвижном созвездии, где только что погас Ланской и скоро должен был воссиять Мамонов, новый возлюбленный является только звездой второй величины, бледной и тусклой. Очевидно, что после тяжелого потрясения, перенесенного ею, Екатерина еще не чувствовала себя расположенной к одному из тех увлечений, которых у этой сластолюбицы не зависели исключительно от простого грубого плотского влечения, но всегда, в одинаковой мере, захватывали и ум ее и сердце. На этот раз у нее не заметно ни страсти, ни даже склонности к красавцу, появившемуся возле нее. Она отнеслась к нему без большого увлечения, холодно и спокойно, будто вступая в брак по рассчету. Выбор мог бы быть и хуже. Человек оказался лучше занимаемой им должности. Безбородко отзывается о нем, как о человеке хорошо воспитанном, скромном, искавшем общества людей серьезных и просвещенных. Он даже боялся, чтоб скромные манеры и любовь к декоруму Ермолова не послужили препятствием к продолжительности его фавора со стороны возлюбленной, приученной Корсаковыми и Ланскими к приемам более пикантного свойства. Безбородко не ошибся, потому что не прошло и года, как Екатерина начала показывать, что Ермолов ей надоедает. Правда, великий устроитель императорских удовольствий тоже был не без участия в этом быстром разочаровании; фавориту вздумалось показать императрице — не показав предварительно своему всемогущему покровителю — письмо от бывшего крымского хана Шахин-Гирея, жившего в Калуге, получая двести тысяч рублей в год пенсии. Хан жаловался на притеснения, испытываемые его бывшими подданными от Потемкина. Этого было достаточно: в апреле 1786 г. Шахин-Гирей и Ермолов лишились, первый своей пенсии, второй положения фаворита. Новый кризис, ни дать ни взять, похожий на те парламентские периодические кризисы, введенные нашими парламентскими нравами в организацию европейских правительств, тянулся несколько месяцев, в продолжение которых враги Потемкина боролись изо всех сил, чтобы провести выбранного ими кандидата. Одно время казалось, что они одержали победу с курляндцем Менгденом, к которому как будто относились благосклонно. Но в конце концов Потемкин взял верх, выставив молодого и обаятельного Дмитриева-Мамонова, и это являлось событием немаловажным. Ему придавали международное значение. Граф де Сегюр открыто радовался. Он восклицал: «Г. Ермолов почтил мою нацию, а меня лично в особенности, своей положительной ненавистью, позволяя себе самые неприличные выражения каждый раз, как речь заходила о Франции; со мной поступал прямо дерзко и не пропускал случая восстановить императрицу, возбуждая ее старинное предубеждение против нас. Хотя он был слишком бездарен, чтобы иметь прочное влияние, но он действовал заодно с влиятельной партией, начинавшей бесконечно надоедать мне». III Преемник же Ермолова был вполне под французским влиянием. На этот раз Потемкин нашел безукоризненного придворного, получившего хорошее образование и имевшего утонченные вкусы. У князя даже на одну минуту явилось опасение, не слишком ли тонко блюдо для того, кому оно предназначалось. «Рисунок хорош, но краски не важные», сказала Екатерина, рассматривая портрет кандидата. Однако она склонилась на убеждения и очень быстро подчинилась обаянию изящного кавалера, блестящего собеседника, вызывавшего, может быть, в ней воспоминания прошедших дней. «Я люблю и буду всю жизнь любить графа Понятовского», писала она когда-то Захару Чернышеву. Принадлежавший к древнему роду, считавшемуся в родстве с Рюриком и записанному в «Бархатной книге», новый избранник льстил новым аристократическим тенденциям императрицы. Хорошо знакомый с французской литературой, говоривший на нескольких иностранных языках, также сочинявший пьесы для театра — впрочем, из рук вон плохо — Дмитриев-Мамонов, совершенно естественно, немедленно усвоил себе тон, введенный присутствием Сегюра в интимный кружок императрицы. Иосиф II, познакомившийся с Мамоновым во время крымского путешествия, не считал его подходящим для этой среды. «Новый фаворит», писал Иосиф фельдмаршалу Ласси, «молодой человек двадцати шести лет, без образования, ребенок... не дурной собой, но изумленный положением, в которое попал, и не умный». Может быть, со стороны императора это было вспышкой ревности и досады, вызванных странными вольностями, которые Екатерина терпела и поощряла в этом хорошеньком мальчике, позволявшем себе иногда выходки избалованного ребенка. Неприятно, будучи императором, прерывать партию виста, чтобы дать какому-то придворному время закончить карикатуру, которую тот вздумал рисовать на ломберном столе мелком. Сегюр, принц де Линь и их товарищи из дипломатического мира были не так взыскательны. «Умен, находчив и остроумен», писал саксонец Сакен, говоря о фаворите. И не вовремя рисуемые карикатуры не мешали самому Иосифу слегка ухаживать за этим невежливым партнером, дарить ему дорогие часы и пожаловать титул графа Священной империи. Что же касается Екатерины, то у нее были веские причины не пренебрегать умом и знанием своего нового друга, так как, в противоположность Ланскому, теперь он держал перо, когда она писала Гримму. Мамонов даже оказался непокорным, строптивым секретарем, как мы читаем в одном из писем, написанных таким образом: «Я диктовала совсем другое, но Красный кафтан», — опять прозвание, — «не пожелал этого написать. Вы со временем узнаете, если уже не знаете, что такое Красный кафтан». «Красный кафтан одевает существо, имеющее прекрасное сердце и очень искреннюю душу. Ума за четверых, веселость неистощимая, много оригинальности в понимании вещей и передаче их, прекрасное воспитание, масса знаний, способных придать блеск уму. Мы скрываем как преступление наклонность к поэзии; музыку любим страстно; все понимаем необыкновенно легко. Чего только мы не знаем наизусть! Мы декламируем, болтаем тоном лучшего общества; изыскано вежливы; пишем по-русски и по-французски, как редко кто, столько же по стилю, сколько по красоте письма. Наша внешность вполне соответствует нашим внутренним качествам: у нас чудные черные глаза с бровями, очерченными на редкость; рост ниже среднего, вид благородный, походка свободная; одним словом, мы так же надежны в душе, как ловки, сильны и блестящи с внешней стороны. Я уверена, что встретьтесь вы с этим Красным кафтаном, вы бы осведомились о его имени, если бы сразу не угадали, кто он».[118] Искренность, открытая Екатериной в этом двадцатишестилетнем молодом человеке, не отвернувшемся от возлюбленной на тридцать лет старше его, очевидно указывает на способность питаться иллюзиями, доведенную до крайних пределов. Но надо сказать, что Екатерине пришлось иметь дело с комедиантом решительным и добросовестно исполнявшим свою роль. Перед встречей старухи-государыни со стариком Понятовским на Днепре, в виду Канева, фаворит держал себя как ревнующий, страстно влюбленный человек. Сегюр и де Линь помирали со смеху, Екатерина же простосердечно жалела несчастного влюбленного. После свидания, прошедшего, как известно, в обмене банальных любезностей, она сочла нужным, чтоб успокоить бедняжку, преувеличить испытанную ею скуку. И в письмах, писанных вскоре после того Потемкину, чувствуется удовольствие от этой искусно слаженной интермедии: «Саша человек неоценимый!» — «Саша» — это Мамонов. И сам Потемкин тоже человек бесценный, что дал Сашу Екатерине. Она даже прямо высказывает ему свою благодарность. Фаворит же, в действительности, был человеком не наивным, но простосердечным, однако не был циником. «Некоторые (из фаворитов)», писал Ланжерон в своих записках, «умели облагородить свое унизительное положение: Потемкин, сделавшись чуть не императором, Завадовский — пользой, которую приносил в администрации; Мамонов — испытываемым и не скрываемым стыдом». Это замечание относительно преемника Ермолова подтверждается и другими свидетельствами. По-видимому, мы имеем дело с человеком, у которого низменные инстинкты еще не вполне взяли верх над чувствами высшего порядка. Только цена позора была слишком высока; и раз решившись поддаться непреодолимому искушению, молодой человек уже стойко отстаивал обладание доставшимся ему достоянием. Гарновский в своих «Записках» выводит его спорящим с графом Брюсом из-за имения, от которого графу хотелось отделаться, и которое фаворит желал приобрести, не смея попросить у императрицы денег на его покупку, так как только что купил другое за триста пятьдесят тысяч рублей. Брюс дал понять, что у него есть другой покупатель, а императрица, присутствовавшая при разговоре, не подавала виду, что замечает немую просьбу, обращенную к ней Мамоновым. Тогда последний сказал с видом человека, покорившегося своей судьбе: — Продавайте. Кто другой покупщик? — Казаринов. Фаворит побледнел, как смерть. Он, казалось, был готов упасть в обморок. Бросая на императрицу взор полный отчаяния, он проговорил: — Но... у этого Казаринова ничего нет! Откуда у него возьмется такая изрядная сумма? Екатерина, наконец, решилась вступиться. Несколько дней между ею и ее возлюбленным была «остуда», вероятно, вызванная недостаточно ревностным исполнением своих обязанностей фаворитом, и императрица выказала знаки внимания к Казаринову, молодому офицеру, уже некоторое время пытавшемуся обратить на себя ее внимание. — Разве один Казаринов на свете? — спросила она, пристально смотря на фаворита и растягивая слова. — Может быть, купит вовсе не тот, на кого вы думаете. Мамонов на этот раз прямо упал в обморок. Его унесли и уложили в постель: его била лихорадка. Лейб-медики Роджерсон и Мессинг были встревожены, один только Рибопьер, у которого больной впоследствии целовал руки в знак благодарности, нашел верное лекарство, приведя к его постели императрицу, раскаявшуюся и счастливую, что ее любят так страстно — она в этом не сомневалась. Но временами фаворит отплачивал бурными сценами, вроде Потемкина, чаще всего из-за участия, которое он стремился принимать в делах. Екатерина и так уже уделяла ему значительную долю влияния: она например однажды разбранила своего секретаря Храповицкого за то, что тот послал фельдмаршалу Салтыкову важный политический документ, не показав его предварительно фавориту; но Мамонов был честолюбив до того, что даже завидовал Безбородко, способностями которого Екатерина еще дорожила. «Плевать мне на него и на всю его шайку!» — воскликнул он однажды. Екатерина проплакала всю ночь и на следующий день исполнила все требования фаворита, обидев министра.[119] Но наступил день, когда этот человек, сделавший любовь унизительным орудием своего честолюбия и богатства, пожертвовал тем и другим также ради любви. Тут разыгралась целая драма между Эрмитажем и Зимним дворцом. Ею воспользовалась писательница Бирг-Пфейфер для своей пьесы «Фавориты», поставленной в Берлине в 1831 г. После первого представления, на котором с удовольствием присутствовали германские принцессы, правнучки Екатерины, русский посол, граф Рибопьер, сын того, который так удачно вылечил фаворита, добился запрещения драмы, к великому неудовольствию актрис Крейлингер и Гаген, создавших, первую роль императрицы, а вторая — ее соперницы, так удачно, что, по словам Рибопьера, «их следовало бы за то прогнать со сцены». 20 июня 1789 г., работая с Храповицким, Екатерина вдруг прервала чтение доклада: — Слышал здешнюю историю? — Слышал, ваше величество. — Уж месяцев восемь, как я подозревала. Он от всех отдалялся, избегал даже меня. Его вечно удерживало в его покоях стеснение в груди. А на днях вздумал жаловаться, будто совесть мучает его; но не мог себя преодолеть. Изменник! Лукавство — вот что душило его! Ну, не мог он переломить себя, так чего бы не признаться откровенно! Уж год как влюблен. Буде бы сказал зимой, что полгода бы прежде сделалось то, что произошло третьего дня. Нельзя вообразить, сколько я терпела! — Всем на диво, ваше величество, изволили сие кончить. — Бог с ними! Пусть будут счастливы... Я простила их и дозволила жениться! Они должны бы быть в восторге, и что же? Оба плачут! Тут замешивается еще и ревность. Он больше недели за мной примечает, на кого гляжу, с кем говорю! Странно!.. Сперва, ты помнишь, имел до всего охоту, и все легко давалось, а теперь мешается в речах, все ему скучно, и все грудь болит. Мне князь, правда, еще нынче зимой говорил: «Матушка, плюнь на него!» И намекал на Щербатову. Но я виновата; я сама его перед князем оправдать старалась...» Я привожу разговор не из пьесы г-жи Бирх-Пфейфер, но страницу из дневника аккуратного и добросовестного Храповицкого, в которой не изменено ни единой строки. Щербатова была фрейлиной и поэтому жила во дворце, откуда не могла отлучаться иначе, как с особого разрешения и только для посещения ближайших родственников. Это обстоятельство благоприятствовало сближению, развязку которого мы сейчас видели. И из дальнейшей беседы с секретарем мы узнаем, как сама Екатерина узнала об этой удивительной измене. — Он пришел в понедельник, 18 июня, стал жаловаться на холодность мою и начал браниться. Я ответила, что сам он знает, каково мне с сентября месяца. И сколько я терпела. Просил совета, что делать? «Советов моих давно не слушаешь; а как отойти, подумаю». Потом послала ему записку, предлагая блестящей выход из положения: мне пришло на ум женить его на дочери графа Брюса. Ей всего тринадцать лет; но она уж сформировалась — я это знаю. Вдруг отвечает дрожащей рукой, что он с год, как влюблен в Щербатову и полгода, как дал слово жениться. Посуди сам, каково мне было».[120] Жалобы покинутой старухи-возлюбленной еще долго не прекращались, но, продолжая горевать и предаваться печальным размышлениям, Екатерина отдавала приказания: сначала велела принести себе драгоценный перстень, затем десять тысяч рублей банковыми билетами. Она передала перстень и деньги Храповицкому, который уже знал, что с ними делать. Разговор, как обыкновенно, происходил в утренние рабочие часы, в спальне императрицы. Секретарь тихонько встал и положил полученное за подушку на диване: перстень и деньги были для молодого, очаровательного Зубова, получившего благодаря своему преданному другу, Анне Нарышкиной, с самого начала кризиса доступ во дворец! Свадьба Мамонова была неделю спустя. По обычаю, одеванию невесты к венцу заканчивалось в комнатах императрицы, под ее наблюдением и при личном участии. По словам свидетеля, когда императорская рука коснулась прически молодой девушки, последняя вскрикнула: ее уколола золотая булавка. Другие свидетельства говорят о гнусном поступке, жертвой которого, будто бы, молодая чета сделалась несколько дней спустя после свадьбы: замаскированные люди проникли ночью в спальню — плохо охраняемую, вопреки приказаниям Екатерины — вырвали молодую женщину из объятий супруга и у него на глазах высекли до крови. Однако то, что мы знаем достоверно об отношении Екатерины к ее бывшему возлюбленному, может служить формальным опровержением этих рассказов. Покидая Петербург, Мамонов увез еще новый подарок в три тысячи крестьян и сто тысяч рублей деньгами, выданных ему, несмотря на денежное истощение казны. Мамонов даже старался дать понять окружающим, будто, по примеру Потемкина, он сохранил привилегии только что покинутого положения и связанное с ним влияние. Без сомнения, Екатерина была так глубоко оскорблена, что даже относилась несправедливо к своему лучшему другу, пренебрегши перед тем его предупреждениями. Она уже позабыла это и писала покорителю Крыма: «Если зимой тебе открылись, для чего ты мне не сказал тогда? Много бы огорчения излишнего тем прекратилось... Я ничьим тираном никогда не была и принуждение ненавижу... Возможно ли, чтобы вы меня не знали до такой степени и считали меня за дрянную себялюбицу? Вы исцелили бы меня в минуту, сказав правду». Но в этих упреках все же слышится больше горя, чем гнева. Что касается Потемкина, то он представляет дело по-своему: «Мамонов дурак. Как он мог покинуть место, порученное ему! Но потеря не велика». Потемкин тоже забыл, что он был первым покровителем фаворита и виновником его удачи. Он писал: «По моей привычке оценивать все, я никогда не ошибался в нем. Он смесь нерадения и эгоизма. Уж в этом он Нарцисса за пояс заткнет. Думая только о себе, он громко требовал всего, никогда не платя ничем. Из лени даже приличие забывал. Будь вещью ничто не стоящей, а только понравься ему, она сразу становится самой драгоценной на свете. Таковы права и княжны Щербатовой».[121] И Екатерина наконец нашла утешение и успокоение в мысли, внушенной ей всегда услужливым Рибопьером, что экс-фаворит лишился рассудка, как Орлов. «Представьте себе, что есть признаки, указывающие на его желание оставаться вместе с женой при дворе. Вообще какое противоречие мыслей... Как будто в уме смешавшийся!» У Екатерины, без сомнения, не было времени — по-видимому, и охоты — продолжать сердиться и мстить: по ее письмам от следующего месяца мы видим, что она была поглощена совершенно иной заботой, а именно, старалась приобрести милость далекого друга, занятого войной с Турцией для «самой невинной души», пришедшей в восторг, найдя красивый перстень и пачку ассигнаций под подушкой, но жаждущей ласки. «Приласкай же нас, милый друг, чтоб мы совершенно были веселы». К императрице вернулась ее здоровая, неизменная веселость, которую только смерть красавца Ланского — уже теперь забытого — могла омрачить на более продолжительное время; и через некоторое время Екатерина с полным спокойствием заканчивает этот неприятный инцидент, выражаясь следующим образом в письме к Гримму: «Воспитанница Мадемуазель Кардель, найдя Красный кафтан более достойным сожаления, чем гнева, и считая его достаточно наказанным на всю жизнь самой глупой из страстей, не привлекшей насмешников на его сторону, и выставившей его как неблагодарного, поспешила покончить поскорее это дело, к удовольствию всех заинтересованных лиц... Многое заставляет догадываться, что молодые живут между собой не согласно». Правда ли это? В печати появилась корреспонденция Екатерины с бывшим фаворитом, начавшаяся вскоре после разрыва и продолжавшаяся до 1795 г. Банальный в начале, этот обмен писем изменяется через несколько лет и указывает, по крайней мере, со стороны Мамонова, на расположение духа вовсе неблагоприятное проявление супружеских добродетелей. В декабре 1792 г. бывший фаворит дошел до признания: что он несчастлив. «Случай, коим по молодости моей и тогдашнему моему легкомыслию удален я стал по несчастию от вашего величества, тем паче горестнее для меня, что сия минута совершенно переменить могла ваш образ мыслей в рассуждении меня. Живя в изгнании в Москве, одно сие воображение, признаюсь вам, терзает мою душу: вернуться в Петербург и приблизиться к той, с которой, ради своего счастья, не следовало бы никогда расставаться». И иллюзия так укоренилась в уме шестидесятилетней влюбленной, с сердцем никогда не находившим удовлетворения, а воображением, готовым сейчас встрепенуться как в двадцать лет, что она даже не удивилась, прочитав это изумительное признание. — «Я знаю», — спокойно сказала Екатерина Храповицкому, — «он не может быть счастлив». И, со своей стороны, она сейчас же принялась размышлять о последствиях подобного возвращения к прошлому. Это невозможно! Зубов тут, «и совсем иное дело пробыть четверть часа с Мамоновым в саду, или жить вместе!» [122] Если бы он вернулся, вероятно, опять началась бы общая жизнь. Екатерина испугалась такой возможности и, написав трогательный, нужный ответ, отложила на год свидание, которого добивался смелый сикофант, действовавший, вероятно, по наущению Потемкина, боровшегося в это время с новым фаворитом. Но в следующем году Мамонов, получив приглашение совершить столь горячо желаемое путешествие, в свою очередь отступил перед перспективой помериться один на один с Зубовым, теперь утвердившимся в своем положении, так как Потемкина уже не было в живых. Зубову не суждено было иметь преемника. Глава 2 Корреспонденты. Гримм [123] I. Официальная и интимная переписка. — Мадам Жоффрен. — Мадам Биельке. — Северная Почта. — II. Вольтер. — Фридрих II. — Иосиф II. — Принц де Линь. — Переписка и слог восемнадцатого века. — Циммерман. — Французские и немецкие философы. — Семейная переписка. — Великий князь Павел и великая княгиня. — Принцесса Дармштадская. — III. Мельхиор Гримм. I Собственно деловые письма, приказания и инструкции подчиненным, соблюдение вежливости и обмен политических сообщений с соседними государями занимают сравнительно мало места в переписке Екатерины. Она писала много, и ей писали много, и как ее письма, так и письма корреспондентов бывали очень длинны; но это обилие и многословие в посланиях вызваны со стороны Екатерины двумя совершенно особенными потребностями, не имеющими ничего общего с обыкновенными причинами, заставляющими писать письма: во-первых — потребностью обратить на себя внимание, выставиться, проистекавшей из горячего, сообщительного характера Екатерины, побуждавшего ее выражать свои чувства и мысли и делиться ими, или, по крайней мере, тем, что она желала знать, какое было мнение о ее мыслях и чувствах. Ее можно назвать болтливой. А во-вторых, в этой чрезвычайно обширной переписке, которую Екатерина находила возможным вести, она видела тоже один из самых могущественных способов устраивать свои дела. Письма, получаемые ею, заключали, по большей части, политические сообщения, которые она ловко умела вызывать и поддерживать. Ответы ее представляют из себя, большей частью, как бы официозные журнальные заметки: мы встречаем здесь и бюллетени о походах, и заметки, вносящие поправки, и воинствующие статьи, и даже настоящие манифесты, как в письме от 21 января 1791 г., писанном к Циммерману, но предназначенном для Берлинского двора, который надо было успокоить, давши ему в то же время совет не вмешиваться в турецкие дела. Многие из записок к Вольтеру имели целью поколебать положение герцога Шуазёля. Сама Екатерина однажды призналась в том Храповицкому. С этой двойной точки зрения письма императрицы можно разделить на три категории: письма, писанные ею, сочиненные ею и написанные по ее заказу. Первые — хотя и их достаточное количество — наиболее редкие. Их получали: ближайший наперсник Гримм и несколько самых близких людей — фавориты, пока они еще были в фаворе, двое-трое из них даже после разрыва. Это большей частью коротенькие записки, набросанные наскоро, или длинные письменные беседы, где Екатерина пишет все, что приходит ей в данную минуту в голову. Здесь она свободно и непринужденно излагает свои мысли и фантазии. Но она два раза берется за перо, чтоб известить принца де Линь о предполагаемом путешествии в Крым: на этот раз уже пущено было в ход сочинительство. Из всех ее писем к Вольтеру вряд ли найдется хотя бы одно, которое вылилось бы из-под пера само собой: это литературные произведения, писанные на заказ хорошим мастером. Справедливость требует сказать, что Екатерина при этом не выказывала никакой претензии и только иногда пыталась замаскировать приемы, к которым прибегала. «Я пишу собственноручно письма только людям, о которых думаю, что они любят меня, и мнением которых я дорожу, потому что мне невозможно гоняться за умом и за красивой фразой», — писала она герцогу де Линь... «И ничто мне не кажется глупее, как то, что я написала и увижу в печати». Но что бы ни говорила императрица, с точки зрения редакции, нет никакой разницы между ее автографами и другими ее письмами. Она без сомнения собственноручно списывала письма к фернейскому патриарху. Что касается остального, ее личное вдохновение в них, конечно, играло определенную роль и высказывалось в некоторых характеристических чертах, свойственных ее манере писать — а она у нее есть. Некоторая фамильярность, игривое добродушие и искренность, даже оригинальность мысли и выражения обыкновенно просвечивают в оборотах фраз, искусно обработанных обычными поставщиками ее французской или русской прозы — Шуваловым, Козицким или Храповицким, по очереди служившими секретарями императрицы. В интимной корреспонденции господствует, по преимуществу, фамильярный тон. Екатерина пишет Петру Салтыкову: «Пишите мне слогом простым, а не велеречивым; я вам тому пример. Желаю вам, отвечая мне, быть в том же добром нраве, как я, пишучи к вам. А это потому, что я вас очень люблю».[124] Одна характерная подробность: эти письма к Салтыкову писаны частью по-русски, частью по-французски — как это часто делала Екатерина, — и именно по-французски те места, где видна наибольшая искренность и полная непринужденность. Ясно, это язык, на котором императрице было легче всего объясняться. То же видно и из ее корреспонденции с мадам Жоффрен. Екатерина выражала желание, чтоб переписка велась просто, как между равными: не иметь себе равной кажется ей нестерпимым. И когда добродушной парижской кумушке казалось несколько затруднительным держаться такого тона, Екатерина настаивала: «Встаньте, милостивая государыня, я не люблю земных поклонов; я их запретила... Воспользуйтесь вашим названием, милый друг мой, и говорите мне свободно все, что считаете важным, не опасаясь ничего... Не стесняйтесь, браните меня; меня удивляет, что нашелся человек, желающий иметь меня своим другом... Вы не любите противоречий, я постараюсь всеми силами подладиться под ваше расположение духа». Точно так же Екатерина обращалась и к Фальконе: «Если станете отвечать, не стесняйтесь, не прибегайте ни к какой формальности, а главное не удлиняйте эпитетов; я на них не обращаю ни малейшего внимания... Вы благодарите меня за тон доверия, которым я говорю с вами; а благодарить должна я за то, что вы выделяете меня из числа моих собратий, большинство которых, как говорят, мало подходят, чтоб стать доверенными достойных людей». Или к госпоже Биельке: «Я была очень легкомысленна, когда вы меня знали — двадцать лет тому назад; но несмотря на это я с большим удовольствием вспоминаю своих старых знакомых». Состоявшая некогда при принцессе Цербстской, матери Екатерины, и жившая потом в Гамбурге, девица Гротус, в замужестве г-жа Биельке — немецкая г-жа Жоффрен, только уступающая последней в уме и более любопытная. У нее тоже был салон; но она принимала больше государственных людей, чем писателей. У нее были довольно обширные связи, и она обладала — особенно, что касалось дворов датского и шведского — очень большим значительным запасом сведений и анекдотов, позволявшим ей каждый день доставлять Екатерине свежие новости и служить ей, так сказать, Северной почтой. Она подслушивала у дверей, но, вероятно, и у нее тоже прислушивались ко всему, что говорилось. Само собой разумеется, ганзейские журналисты, бывавшие у нее, не пропускали без внимания писем Екатерины, и последняя это знала. Гамбург уже тогда был одним из важнейших коммерческих центров, а кроме того он представлял из себя в эту эпоху весьма видный центр политического движения на скандинавском севере и в северной Германии. Вероятно, придерживаясь своего старинного правила «мешать дело с бездельем», Екатерина иногда вступала в беседу с этой «старой знакомой просто, чтоб поболтать». Когда она писала: «Сожалею о бедной королеве датской, что на нее обращают так мало внимания; не может быть ничего хуже, как иметь мужем ребенка. Я очень хорошо знаю, что это значит, и принадлежу к числу женщин, убежденных, что виноват муж, когда его не любят. Я очень бы любила своего, если бы он соблаговолил пожелать этого»; или замечала по поводу ссор короля Христиана VII с королевой Каролиной, что «его царствование начинает ужасно походить на царствование Петра III» — очевидно такие откровенные сообщения не предназначались для того, чтобы стать достоянием всего Гамбурга. Но, когда Екатерина присоединяла к ним подробности о победе под стенами Хотина над пятьюдесятью тысячами турок, то эта часть письма уже имела в виду любителей сенсационных новостей, и уж дело г-жи Биельке было послужить углом при основании треугольника. II Переписка Северной Семирамиды с фернейским патриархом до сих пор еще не опубликована вполне. В Сборнике Императорского Русского Исторического Общества от 1872 до 1880 г. напечатано с сотню писем императрицы к философу. Многие из них совершенно неизвестны во Франции, другие известны только на половину своего содержания, и в тексте остальных, наконец, большие отступления от первоначальной редакции. Эта корреспонденция, со стороны Екатерины, была, собственно говоря, не чем иным, как периодическими защитительными речами pro domo, объяснениями в форме писем действий правительства и политики вдовы Петра III, как бы возражениями против критики и недоверия части европейской публики. В них встречаются даже перечисления бунчуков, отнятых у турецких пашей, разбитых Румянцевым. «На этот раз уж нельзя сказать, чтоб все это было куплено на рынке». Приведенное нами место принадлежит к числу еще не появившихся во французских изданиях, и очень правдоподобно, что сама Екатерина постаралась об этом пропуске подобно многим другим, о которых она просила, когда Бомарше приступил к изданию сочинений великого писателя. Екатерина даже обращалась к посредничеству Людовика XVI, вызываясь принять на себя издержки «по перепечатке листов», которые эти опущения могут вызвать. Г. де Монморен, тогдашний министр иностранных дел, распорядился сделать «перепечатки»: но Семирамида так и не заплатила за них! [125] Письма к Вольтеру принадлежали, с другой точки зрения, к числу тех, о которых Екатерина отзывалась пренебрежительно. В своих откровенных беседах с Гриммом она находила «их тон очень заурядным». Признаться в этом ей не казалось тяжело; но напрасно она относилась к ним так пренебрежительно: мы теперь находим многие из этих писем очень милыми, настолько, что ответы Вольтера не выигрывают при сравнении. По временам она сама, или по наущению Шувалова, очень остроумными рассуждениями останавливала поток хвалебного красноречия, в котором обыкновенно изливался патриарх. «Зачем хочет он поместить меня среди божеств? Разве уж так завидно это место, куда люди ставили то луковицы, то кошек, телят, звериные шкуры, змей и крокодилов?» Письма, которыми обменивались Фридрих II и его не совсем добровольная союзница в пользовании выгодами от раздела Польши, носят отпечаток большей задушевности со стороны короля и сдержанности со стороны императрицы. Переписка велась в тоне официальной вежливости, и воображение, также как непринужденность, в них совершенно отсутствуют. Это язык двух государей, дружески беседующих между собой о делах своих государств в присутствии своих министров. Совсем иное дело переписка с Иосифом II. В области внешней политики Фридрих II, за исключением отдельных уклонений, еще оставался представителем старинной торжественной и определенной политики. Екатерина была очень рада, встретив в Иосифе партнера, проникнутого, так же как она, новым духом и расположенного следовать современной моде. Мода же была относиться ко всему небрежно, иронически, вносить насмешку даже в обсуждение самых серьезных вопросов. Ко всему этому Вольтер приучил свою ученицу; она в восторге от такого направления и применяет его и вкривь и вкось, как женщина капризная, смелая, мало обращающая внимания на правила и приличия. Говорится ли в письмах о привитии оспы внучатам или об изгнания турок из Европы в союзе с коронованным братом, — везде тон Екатерины, который и Иосиф также охотно принимает — тон легкий, шутливый, поверхностный. Не поступаясь ни на шаг своими интересами, обмениваются шутками, отклоняются в сторону, стараются блеснуть остроумием, стремясь уверить друг друга, что стоят не только на высоте задач высшей политики, которые намереваются разрешить вместе, но также на высоте самой утонченной современной умственной культуры. Наконец, ласкают друг друга и льстят друг другу с оттенком нежности, которой никак нельзя заметить в обмене самыми гиперболическими комплиментами с царственным берлинским корреспондентом. У нас нет не только полного собрания писем Екатерины, но даже полного списка ее корреспондентов. В депеше от 31 января 1789 г. к графу Монморену Сегюр указывает на одного, который иначе остался бы неизвестным: «Я узнал секретно, но вполне достоверно, что императрица с самого того времени, как Фокс был министром, не прекращала своей переписки с ним». Посылать письма и получать их в те времена, было совсем не так, как теперь, — исполнением общественной необходимости. Тогда не ограничивались сообщением новостей, обменом мыслей или деловыми переговорами: писали, чтоб писать друг другу. Принц де Линь начинает одно из своих писем Екатерине такими словами: «Если бы во всех четырех частях света находился теперь самый маленький великий человек, я бы написал ему, чтобы не беспокоить вас, государыня; но вашему величеству приходится расплачиваться и за себя, и за исчезнувших великих людей». В Германии, кроме г-жи Биельке и Циммермана, двух официальных корреспондентов императрицы, у нее еще были другие, как например барон Ассебург, предоставленный в распоряжение Екатерины датским министром Бернсторфом для переговоров о женитьбе Павла на германской принцессе. После падения Бернсторфа, Ассебург, не любивший Струэнзее и ничем не связанный с Данией, как уроженец Брауншвейга, охотно принял предложение Екатерины служить в России. С Циммерманом Екатерина вступила в переписку по поводу его книги «О уединении», присланной ей им самим. Она увлеклась чтением этого сочинения после смерти Ланского. Она писала Циммерману, чтобы потолковать об умных вещах и о вздоре, и была очень довольна, получая от него письма, «в которых буквально столько же ума, сколько вздора», и находила, что и у него, как у Дидро, и отчасти как у нее самой «голова, идущая сама не знает куда, но всегда дальше, чем обыкновенно полагают». Екатерина сообщала о своем удовольствии Гримму и подумывала призвать Циммермана в Петербург, как Дидро. Но ей скоро пришлось убедиться, что она имеет дело не с парижским энциклопедистом. Медик по профессии, Циммерман был немецким ученым и философом, а у немецкой науки и немецкой философии всегда бывали очень странные приемы. Когда, приехав в Ганновер, курьер, привезший драгоценный перстень и первое письмо от Екатерины, осведомился, дома ли доктор Циммерман, его не впустили: доктора не было дома. — Досадно! Я по поручению ее величества, императрицы. — Ах, извините! Вам стало быть надо надворного советника Циммермана! Он дома и сейчас примет вас. Посланному пришлось прождать полчаса в приемной: г. советник одевался. Наконец он появился, одетый в великолепный серебряный парчовой камзол. Это уже вовсе не было похоже на человека в черном платье, бывшего гостем Екатерины десять лет тому назад. Слог же писем Циммермана, напротив, напоминал Семирамиде стиль Вольтера и Дидро, только он был несколько тяжеловеснее. Она прочла в этих письмах, что «потомство будет изумлено, увидав, как она создана и приспособлена, чтобы быть владычицей во всем», и что, «благодаря своему обширному гению, она идет к бессмертию всеми путями славы». Она узнала также, что ее комедии, «переведенные на немецкий язык, составили бы событие в Европе», и это, конечно, усилило ее желание иметь при себе столь красноречивого человека. Она обратилась за посредничеством к другому доктору, уже жившему в Петербурге — тому самому, которого мы видели возле умирающего Ланского. При подобном случае д’Аламбер отнесся с высокомерным презрением к золотому мосту, который императорская щедрость намеревалась построить для него; Дидро пустился в путь, даже не зная, будет ли чем дотянуть путешествие до конца; немецкий же философ прежде всего принял свои меры и начал торговаться. Когда Вейкарт сообщил Циммерману о желании императрицы, тот написал письмо в двадцать семь страниц, из которых вытекало, что он был бы счастлив увидать вблизи государыню, о которой и у него уже составилось самое высокое мнение, что рад служить ей и уже готов пуститься в дорогу, но желает прежде получить приглашение на определенную должность с гарантированным содержанием в семь, восемь тысяч талеров в год: английский король платит ему в настоящее время тысячу семьсот в год, а практика приносит втрое больше. — «Вы скажете, что это слишком много для философа? Друг мой, этого мало! Я до сих пор еще не в состоянии купить себе клочок земли и свободу, составляющих цель моих стремлений». Кроме того, князь Орлов уже предлагал ему последовать за ним в Россию, где он устроит ему жизнь «Жан-Жака Руссо» в одном из своих поместий, при десяти тысячах рублей в год содержания. Циммерман отказался, и князь бросился ему на шею, плача от сожаления. А княгиня чуть не помешалась. — Дорогой человек! — заметила Екатерина, прочтя письмо, и прекратила переговоры. Она отказалась от врача и продолжала переписку с философом, касаясь всевозможных вещей, начиная от самых высоких нравственных вопросов и кончая приготовлением сыров. Циммерман пытался было возобновить переговоры, уменьшив свои требования; но Екатерина сделала вид, что очень заботится о здоровье философа, для которого опасается последствий такого долгого путешествия, и Циммерману пришлось удовлетвориться почетным поражением. В момент крымского путешествия он писал Вейкарту: «Таврида! Таврида! Эта моя первая мысль утром, когда просыпаюсь, и последняя — вечером, когда засыпаю. 4 января я получил неизвестным мне путем вашу записку от 10 декабря. «О»! подумал я, распечатывая ее: эта записка без сомнения из Тавриды. «В ней не оказалось ни слова о Тавриде, но необычайно трогательные выражения от самой прекрасной, великой и милостивой души, какая есть на престоле и на земле. Более отзывчивой души никогда не существовало. «Не могу решать, но уже приняла решение (это ее слова) год тому назад, а теперь беру его обратно, ввиду того, что здоровье вашего друга может от того пострадать». Это слова ангела. О Боже! подобные слова суть выражения самой высокой и возвышенной, самой нужной и трогательной милости на земле».[126] Переписка с членами семьи также занимает значительное место в корреспонденции Екатерины. Она здесь проявляет много приятных качеств. Письма к великому князю Павлу и его жене в большинстве случаев по форме не позволили бы Вольтеру гордиться своей ученицей, но по содержанию принадлежат перу любящей матери, умеющей высказывать свое чувство. «Потрудитесь все четверо, отец, мать и двое детей, перецеловаться между собой», читаем мы в одном из этих писем. Среди них находится одно, написанное, в виде исключения по-русски. Вот оно: «Петербург, 19 января 1782 г. Александр Павлович третьего дня просил меня, чтоб я ему достала еще брата, но я его с просьбой отослала к вам, любезные дети; но он весьма просил, чтоб я отписала вам его просьбу, чтоб вы ему привезли третьего брата. Я спросила его, на что ему третий брат? На сие я получила ответ, что необходимо нужно брата одного еще для той важной причины, что он, когда сидит кучером, тогда у него один ездовой, а надобно, чтобы было два. Видя справедливость его требования, сообщаю вам с подкреплением с моей стороны просьбы друга моего сердечного. Он прибавил (конец письма по-французски:) еще другие подобные же причины, которые слишком долго приводит; достаточно, думаю, знать вам самую важную из всех».[127] Очень также милы писанные в шутливом тоне коротенькие письма к принцессе Каролине Дармштадской, «человеку сильной души и вовсе не сплетнице», как определила ее однажды сама Екатерина в беседе с Волконским. Но так ли уже не любила сплетню приятельница Вольтера и г-жи Биельке? Первое место, занимаемое Гриммом в числе ее корреспондентов, по-видимому, указывает на противоположное.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.