Меню
Назад » »

Августин, блж. Против академиков (5)

Глава XIV. Мудрый должен доверять по крайней мере мудрости. Итак, перейдем теперь к той стороне предмета, в отношении которой Алипий оказывается еще сомневающимся. И во-первых, рассмотрим свойство того самого, что заставляет колебаться тебя, человек проницательнейший и осмотрительнейший. Ты сказал: Если мнение Академиков, полагавших, что мудрый не знает мудрости, подтвержденное столькими и такими доказательствами, ниспровергается твоими соображениями, который вынуждают нас признать гораздо более вероятным, что мудрый знает мудрость: то это еще более должно удерживать от доверия. Ибо это-де самое доказывает, что нет такого мнения (какими бы многочисленными и точными доказательствами оно ни могло бы быть обставлено), которому с противоположной точки зрения человек даровитый не представил бы не менее, если не более остроумного опровержения. Поэтому-де Академик, будучи побежденным, окажется победителем...—О если бы победить его! Владей он хоть искусством Пеласга, ему не удастся уйти от меня в одно и тоже время побежденным и победителем. Если же бы не оказалось возможным возразить что-нибудь другое против этого самого, я охотно признаю себя побежденным. Ибо у нас речь не о приобретении славы, а об открытии истины. Для меня достаточно каким бы то ни было образом перешагнуть эту громаду, которая встает наперерез пути входящим в философию, и 89 темнея не весть какими закоулками, грозить, что и вся философия такова, и не позволяет надеяться найти в ней сколько-нибудь света. Желание чего-либо большего я не имею, если достигнута вероятность, что мудрый нечто знает. Ибо если казалось вероятным, что мудрый должен удерживаться от доверия, то лишь по той причине, что было вероятно, что он ничего не может познавать. Как скоро это устранено (ибо сделана уступка, что мудрый знает по крайней мере самую мудрость), не остается основание, почему бы мудрый не доверял по крайней мере самой мудрости. Ибо нет сомнения, что гораздо чудовищнее представлять мудрого не одобряющим мудрости, чем мудрого не знающим истины. Прошу вас представить себе, если можно, как бы происходящим пред вашими глазами такого рода зрелище. —Идет некий спор между мудрым и мудростью. Что иное утверждаешь мудрость, как не то, что она есть мудрость? А тот напротив: Не верю, говорит. Кто говорит мудрости: Не верю, что ты мудрость? Кто, как не тот, с кем она могла говорить и в ком удостоила обитать, т. е. мудрый? Идите теперь и отыскивайте меня, который борется с Академиками: вы встретите уже новое сражение; сражаются между собою мудрый и мудрость. Мудрый не хочет сочувствовать мудрости. Я с вами спокойно жду конца. Ибо кто не уверен, что мудрость непобедима? Однако же оградим себя некоторою дилеммою. В этом сражении или Академик победит мудрость, и в таком случае будет побежден мною, потому что не будет мудрым; или будет побежден ею, и в таком случае мы докажем, что мудрый сочувствует мудрости. Итак, или Академик не есть мудрый, или мудрый чему-нибудь доверяет; разве может быть тот, кто постыдился сказать, что мудрый не знает мудрости, не постыдится утверждать, что мудрый не сочув- 90 ствует мудрости? Но если уже правдоподобно что мудрому доступно знание по крайней мере мудрости, и нет причины, почему бы он не доверял тому, что может познавать; то я нахожу правдоподобным то, чего желал, т. е. что мудрый будет доверять мудрости. Если спросишь, где найдет он эту мудрость, я отвечу—в самом себе. Если скажешь, что он не знает, что имеет, —возвратишься в той нелепости, что мудрый не знает, мудрости. Если отрицаешь возможность найти самого мудрого, то об этом рассудим в другой речи уже не с Академиками, а с тобою, который так думаешь. Ибо они, когда рассуждают об этом, рассуждают именно о мудром. Себя самого Цицерон называет исключительно человеком мнений (предположений), но относительно мудрого ставит это предметом своего исследования. Если вам, юноши, это незнакомо еще, то можете прочитать в Гортензие: „И так, если точного ничего нет, а довольствоваться мнением не прилично мудрому, то мудрый ничего никогда не станет утверждать“. Отсюда очевидно, что в своих рассуждениях, против которых мы ратуем, они говорят о мудром. Итак, я полагаю, что мудрому известна мудрость, т. е. что мудрый восприял мудрость. А поэтому, когда он доверяет мудрости, он не гаданиями ограничивается. Ибо он доверяет тому, не восприяв чего он не был бы мудрым. Да и они утверждают, что не следует доверять только таким вещам, который не могут быть воспринимаемы. Мудрость же не есть ничто. Итак, если мудрый и знает мудрость и доверяете мудрости, то знает он не ничто, и доверяет не вещи не существующей. Чего же бы хотели вы большего? Разве поговорим несколько о том заблуждении, которого они полагают избежать вовсе, если душа не будет склоняться доверием ни к какому предмету?—Ибо заблуждается, говорят они, всякий, кто одобряет 91 не только вещь ложную, но и сомнительную, хотя бы она была и истинна; несомненного же я не нахожу ничего. —Но мудрый, как мы сказали, находит такою самую мудрость. Глава XV. Избегнет ли заблуждения, тот, кто руководится в деятельности вероятным без доверия. Но вы желаете, может быть, что я уже оставил это. Не охотно оставляются места надежнейшие, когда имеешь дело с людьми лукавейшими; тем не менее повинуюсь вам. Но что скажу я потом? Что и как? Разумеется, должен говорить то старое, на что имеют и они что отвечать? Что в самом деле буду делать я, которого вы вытеснили вон из своего лагеря? Не обращусь ли за помощью к ученейшим, с которыми, быть может, если победить не удастся, менее стыдно будет остаться побежденными? Итак, брошу, насколько хватит сил, копье хоть и закоптелое, и работы грубой но, если не ошибаюсь, самое большое: „Кто ничего не утверждает, тот ничего не делает; и откуда это у тебя, -невежественный человек, вероятное? откуда истинноподобное?“—Исполнено ваше желание: слышите ли, как звучать греческие щиты? Они приняли на себя, хоть и весьма массивное (копье), но с такою же силою, с какою вами брошено. Помощники мои ничего более действительного мне не доставили; и как вижу, мы не нанесли никакой раны. Обращусь к тому, чем служить мне деревня и поле: более важное меня скорее обременяет, чем снабжает. Когда в этой деревне я долго размышлял на досуге, каким образом это вероятное и истинноподобное могло бы предохранить наши действия от заблуждения, мне показалось сперва, как обыкновенно казалось, когда я это мнение поддерживал, что покрытие и ограда этим дается превосходная. Но затем, когда я обсудил все внимательнее, мне 92 показалось, что я усмотрел одно отверстие, чрез которое врывается заблуждение к считающим себя обезопашенными. Я полагаю, что не тот только заблуждается, кто следует ложным путем, но и тот, кто не следует путем истинным. Представим себе двух путешественником, направляющихся в одно и тоже место, из коих один поставил себе за правило ничему не верить, а другой доверчив до крайности. Прибыли они к месту, где дорога раздвояется. Доверчивый обращается к случившемуся тут пастуху или какому-либо другому поселянину: Здравствуй, добрый человек; скажи, пожалуйста, по какой дороге следует идти в такое-то место? Тот, отвечает: Если пойдешь этою, не заблудишь. Тогда он к спутнику: Он говорит правду; отправимся этою. —Смеется муж осторожнейший, и забавнейшим образом потешается над таким легковерием, и когда тот уходит, между тем, останавливается на распутье. Через несколько времени ему начинает уже казаться неприличным стоять, как вдруг с другой ветви дороги появляется некий изящно одетый и с виду образованный всадник и начинает приближаться. Тот очень рад. Когда всадник подъезжает, тот, поздоровавшись с ним, сообщит ему куда направляется, спрашивает о дороге, рассказывает и причину своей остановки, чтобы расположить его к большему благоволению за предпочтение его пастуху. А случилось так, что это был фигляр из тех, которых народ зовет самардаками. Негодный человек остался верен своему ремеслу, даже и бесплатно. —Ступай этою дорогою говорит он: я еду оттуда. — Обманул и уехал. —Но разве он-де когда-нибудь обманется? —Я не признаю, рассуждает он, этого указания за истинное; но я считаю его истинноподобным. Притом, оставаться здесь неприлично, и бесполезно; пойду этою дорогою. —И вот, между тем как тот, который ошибся 93 доверием, приняв сразу за истину слова пастуха, уже отдыхал на месте, куда отправлялся; этот не ошибающийся, хотя руководится вероятным, колесит не весть по каким! лесам! и не встречает! уже и такого человека, которому было бы известно самое место, куда он предполагал идти. Скажу вам откровенно, —когда я представлял! себе это, я не мог удержаться от смеха, что Академики каким-то образом сочиняют, что идущий прямою дорогою, хотя бы и случайно, заблуждается, а тот, которого ведут непроходимыми горами, и который не находит той страны, куда стремится, оказывается не заблуждающим. Бели заслуживает справедливого осуждения безрассудное доверие, то скорее они оба заблуждаются, чем не заблуждается этот. После этого я стал уже внимательнее сопоставлять с их мнениями самые поступки и нравы человеческие. Но тогда мне пришло на мысль так много и такого важного против них, что я уже не смеялся, а отчасти негодовал, отчасти скорбел, что люди ученейшие и даровитейшие вдались в такие преступления мысли и в татя постыдные дела. Глава XVI. Делать то, что кажется вероятным, хотя бы и без душевного к тому расположения, преступно. То, пожалуй, верно, что не всякий, кто заблуждается грешит; однакоже всякий, кто грешить, или дозволяет себе заблуждаться или делает вбито худшее. Представим! себе, что какой-нибудь юноша услышит! их! рассуждающими так: „Постыдно заблуждаться, и поэтому мы не должны соглашаться ни с чем. Однакоже тот не грешит и не заблуждается, кто делает то, что ему кажется вероятным. Одно только пусть помнит, что он не должен принимать за истину ничего, что представляется его душе или чувствам“. Итак, юноша это услышит и покусится на целомудрие чужой жены. Спрашиваю по этому предмету твоего 94 мнения, Марк Туллий: мы трактуем о правах юношей и о жизни, воспитанию и упорядочению которой посвящены все твои сочинения. Что другое скажешь ты, как не то, что тебе не вероятно, чтобы юноша так поступил? Но ему это вероятно. Ибо если бы мы жили: на основании чужого вероятного, то и ты не должен был управлять республикою; потому что Епикуру казалось, что этого не следует делать. Итак, тот юноша обесчестит чужую жену. Где же тогда, если будет пойман в преступлении, найдет он тебя, который защитил бы его; а если бы и нашел, что скажешь ты тогда? Станешь, конечно, отрицать. Но что если дело так ясно, что запирательство будет напрасным? Станешь без сомнения убеждать, как в гимназии куманской, а до того времени—неаполитанской, что он-де ничем не согрешил и даже в существе дела не впал в заблуждение. Потому что он не убедил себя, как в истине, в том, что он должен был совершить прелюбодеяние, а представил это себе как вероятное, последовал ему, сделал; а может быть и не сделал, а показалось ему, что сделал. А этот муж, человек глупый, все перепутывает в своих жалобах, вступаясь за честь своей жены, с которою может быть и теперь спит, но того не знает. Если судьи это уразумеют, они или оставят Академиков без внимания и накажут преступление как вполне действительное, или послушав их же самих, осудить человека правдоподобно и вероятно, так что и сам этот патрон его не будет знать, что далее делать. Сердиться ему будет не на кого, потому что все скажут ему, что они не впали в заблуждение, как скоро, не доверяя ничему, они поступили так, ка им казалось вероятным. И вот он сложит с себя личину патрона, а примет личину философа утешителя; и юношу, оказавшего уже в Академии такие успехи, легко убедит, чтобы он считал 95 себя осужденным как бы во сне. Но вы думаете, что я шучу; Готов поклясться всем божественным, что решительно не знаю, каким образом он согрешит, если не грешит никто, кто делает, то, что кажется ему вероятным. Разве быть может они скажут, что иное совершенно заблуждаться, и иное грешить, и что они проповедуют известные правила, чтобы мы не заблуждались, а грех не считают делом важным. Умалчиваю о человекоубийствах, оскорблениях величества, святотатствах, о всех вообще постыдных делах и преступлениях, которые могут быть совершены или задуманы, и которые, что особенно тяжко, оправдываются у мудрейших судей немногими словами: Я не сочувствовал этому в душе, и потому не сделал ошибки. Но как же бы я этого не сделал, если оно казалось мне вероятным? А кто не думает, что в этом можно убедиться как в вероятном, те пусть прочитают речь Катилины, в которой он убеждает выступить на разрушение отечества,— на дело в котором содержатся все преступления?—Кто не посмеется тому, о чем была речь прежде? Сами же они говорят, что в своих действиях следуют только вероятному, но ищут всячески истины, когда им вероятно, что ее найти нельзя. Удивительная чудовищность! Но то оставим. Оно вас не касается, не имеет особой важности для нашей жизни, не грозить опасностью нашему благосостоянию. Вот это опасно, это странно, это должно внушать ужас всякому честному человеку: если указанное воззрение будет принято за вероятное, то всякое злодеяние, —если только кому-нибудь покажется вероятным, что его следует совершить, —он совершит, не подвергаясь укору не только за преступление, но и за заблуждение, лишь бы он не сочувствовал этому как истине. Итак, что же? Неужели они не видели этого? Нет, видели как нельзя 96 проницательнее и всестороннее. Я никоим образом не позволю себе думать, чтобы я мог в каком-нибудь отношении угнаться за М. Туллием в том, что касается искусства, бдительности, дарований, учености. Однакоже, если бы ему, когда он утверждал, что человек не может ничего знать, сказали только одно: я знаю, что это мне так кажется,—он не нашел бы, чем это опровергнуть. Глава XVII. Почему Академики скушали свое мнение. Итак, почему таким мужам вздумалось постоянными и упорными спорами вести дело так, чтобы казалось, что знание истины недоступно никому? Выслушайте теперь несколько повнимательнее не то, что я знаю, а то, что я думаю; я приберег это к концу, чтобы объяснить вам, если буду в состоянии, общую цель, которую, на мой взгляд, имели в виду Академики. О Платоне, этом мудрейшем и ученейшем муже своего времени, который так говорил, что все, что бы он ни сказал, было великим, и такое говорил, что, как бы ни высказал, оно не было малым, —об этом Платоне говорят, что по смерти учителя своего Сократа, которого он особенно любил, он изучал многое и у Пифагорейцев. Пифагор же, недовольный греческою философией, которая в то время или почти не существовала, или содержалась в слишком большой тайне, слушал, путешествуя повсюду, многих мудрых после того как, под влиянием рассуждения некоего сирийца Ферецида, пришел к убежденно, что душа бессмертна. Итак, говорят, что Платон, присоединив к сократовской привлекательности и тонкости, какую высказывал в нравственного свойства рассуждениях, знание вещей естественных и божественных, которое старательно приобрел от тех, о ком я упомянул, и прибавив к этому, как бы 97 образовательницу и судью означенных частей философии, диалектику, которая или сама есть мудрость, или такова, что без ней мудрость решительно невозможна, — Платон составил совершеннейшую систему философии, о которой, впрочем, входить в рассуждения в настоящее время не у места. Для моей цели достаточно сказать, что Платон думал, что есть два мира, один подлежащий умственному разумению, другой подлежащий чувствам, очевидно, тот, который мы ощущаем посредством зрения и осязания. Первый он считала истинным, а последний истиноподобным и созданным по образу того. И поэтому он представлял, что в душе самосознающей истина как бы прочищается и выясняется из того мира; а в душах глупых от мира этого может рождаться не знание, но мнение. А то, что совершается в этом мире силою тех добродетелей, которые он называл гражданскими, подобных добродетелям истинным, неизвестным никому, кроме не многих мудрых, —то, думал он, можно называть только истиноподобным. Все это и другое того же рода между последователями его, как мне кажется, насколько возможно, соблюдалось и сохранялось как таинство. Эго или потому, что усвояется оно легко только теми, которые, очистив себя от всех пороков, усвояют себе некоторый иной, более чем человеческий образ жизни; или потому, что тяжко грешит тот, кто зная это, захотел бы этому учить всякого встречного. Поэтому я предполагаю, что когда Зенон, глава Стоиков, пришел в школу, оставленную Платоном, которую тогда поддерживал Полемон. —пришел после того, как некоторых уже слушал и отнесся в их учению доверчиво, —его приняли подозрительно и не сочли таким, которому бы упомянутое учение Платона, как бы некие священные догматы, сразу следовало открывать и вверять, 98 прежде чем позабудет то, что принес в эту шкоду заимствованное от других. Полемон умирает. Ему наследуете Архезилай, хотя и соученик Зенона, но с учительским званием Полемона. Поэтому, когда Зенон стал увлекаться своим мнением о мире и особенно о душе, составляющей предмет попечения для истинной философии, говоря, что она смертна, что кроме этого чувственного мира ничего нет и что в нем действуют только силы телесные, так как и самого Бога он представлял огнем: то Архезидай, когда зло это мало-помалу распространилось широко, по моему мнению, весьма мудро и с великою пользою скрыл решительно мнение Академии, и за копал его как бы золото, которое должны были найти когда-нибудь потомки А так как толпа очень склонна бросаться в ложные мнения, и по привычке к телесному весьма легко, но со вредом, слагается убеждение, что все телесно: то остроумнейший и человеколюбивейший муж поставили для себя целую лучше разучивать худо наученных, которых к себе принимали, чем учить тех, кого считаем неспособными к научению; Отсюда и родилось все то, что приписывается Академии новой, так как древние необходимости в этом не имели. Если бы в свое время очнулся Зенон и увидел, что как познанию может подлежать лишь такое, какое определял он, так и то, что такого ничего нельзя найти в телах, которым он усвоял все: то уже давно прекратился бы этот род споров, возбужденный крайнею необходимостью; Но Зенон под видом мнимого постоянства был, как казалось самими Академиками и как кажется и мне, упрям; и эта пагубная вера в телесное дожила, как смогла, до Хризиппа, который, как человек весьма сильный, готов был дать ей большие средства для широкого распространения, если бы с другой стороны Карнеад, 99 бывший более остроумным и бдительным, чем все его предшественники, не противостал ей с таким отпором, что я удивляюсь, как после того мнение это еще могло удержать некоторую силу. Ибо Карнеад прежде всего отложил это своего рода бесстыдство порицания, которым, как· он видел, не мало обесславил себя Архезилай,—отложил, чтобы не казалось, будто он хочет говорить против всего из тщеславия; а поставил прямо своею задачею опровержение Стоиков и Хризиппа. Глава XVIII. Каким образом Академики ввели вероятное. Далее, так как он подвергся бы со всех сторон нападению за то, что мудрый, если бы ничему не доверял, ничего бы не делал,—он (человек поистине удивительный, или пожалуй потому неудивительный, что выходил из самых основ Платоновой философии) весьма мудро обратила внимание на свойство тех действий, которые они одобряли, и рассматривая их как подобный каким то истинным, назвал истиноподобным все, чем должна была руководиться деятельность человека в этом мире. Чему это была подобным, он прекрасно знал, но мудро скрыл, и называл так же это вероятным. Ибо тот имеет понятие об образе, кто усматривает подражание ему. Ибо каким бы образом мудрый одобрял, или каким бы образом он следовал подобно истины, если бы не знал, что такое само истинное? Итак, они знали и одобряли ложное, в котором усматривали похвальное подражание истинным предметам. Но поелику обнаруживать это перед непосвященными было преступно и неудобно, они оставили это потомкам, а в свое время тем, кому могли, показывали знаки своего мнения. Последним, прекрасным диалектикам, они шуткой и насмешкой запрещали возбуждать споры из-за слов. По этому-то о Карнеаде говорят, что он был главою и основателем даже третьей Академии. 100 Столкновение это продолжалось потом до нашего Туллия, но оно уже было тогда ослабевшим совершенно и должно было надуть латинскую литературу своим последним дыханием. Мне в самом деле ничего не кажется надутее, как наговорить с большим обилием и красноречием множество разных вещей, думая об них иначе. Однако-же этими ветрами, как кажется мне, был достаточно разнесен и разсеян известный из сена сложенный Платоник Антиох (ибо стада Еиикурейцев устроили козлиные стойла в душах сладострастных народов). Этот Антюх был слушателем Филона, —человека, насколько слышал я, осмотрительнейшего, который уже начинал отказывавшимся от своего мнения врагам как бы открывать двери, и возвращать Академию к учению и законам Платона. Прежде некто пытался сделать это и Метродор, о котором говорят, что он первый сознался, что невозможность познания не есть основное положение Академиков, но что этого рода оружие они приняли по необходимости против Стоиков. Итак, Антюх, как начал я говорить, был слушателем Академика Филона и Мнезарха Стоика, пробрался в древнюю Академию, как бы не имевшую защитников, да при отсутствии врага и беззаботную, —пробрался в качестве споспешника и гражданина, внося в тоже время какую-то скверну из праха Стоиков, которою оскорбил святыню Платона. Тогда, схватив снова прежнее оружие, ему противостоял, пока не умер, Филон, а оставленное им покончил наш Туллий, не могший равнодушно видеть, что предмета его любви был ниспровергаем и скверним. Через небольшой промежуток времени после того, когда всякое упрямство и упорство прекратилось, чистейшее и светлейшее в философии лицо Платона, раздвинув облаки заблуждения, воссияло, особенно в Плотине. Этот философ платоник до такой степени был признан похожим на Платона, что казалось, будто они 101 жили вместе, а в виду разделявшего их огромного промежутка времени—что один ожил в другом. Глава XIX. Многообразный род философии. В настоящее время мы не видим почти философов, кроме Циников, Перииатетиков, Платоников. И Циников, между прочим, потому, что им доставляет у довольстве некоторая свобода и распущенность жизни. Что же касается учения и основных положений философских, и тех нравов, которые признаются полезными для души, то нашлись такие проницательнейшие мужи, которые своими рассуждениями уяснили, что Аристотель и Платон так между собою согласны, что кажутся противоречащими только людям несведущим и невнимательным. Поэтому, хотя и многими веками и продолжительными спорами, однако, как думается мне, выработана наконец одна система истиннейшей философии. Философия эта не есть философия этого мира, которой совершенно заслуженно отвращается наша религия, но философия другого, постигаемого умом. В этот мир и самый тончайший разум никогда не воззвал бы души, ослепленные разнообразными мраками заблуждения и залепленные толстыми слоями грязи телесной, если бы верховный Бог, по некоторому милосердию к народу, не приклонюсь и не низвел высоты божественного ума к самому человеческому телу, чтобы души, возбужденные не только заповедями, но и делами Его, могли войти в самих себя и без особых состязаний устремились взоры на отчизну. Глава XX. Заключение сочинения. Таковы мои убеждения относительно Академиков, к которым я пришел, как к вероятным, насколько мог. Если они ложны, мне то неважно; для меня достаточно не 102 думать, чтобы человек не мог найти истину. Кто же полагает, что Академики именно так думали, тот пусть выслушает самого Цицерона. Ибо он говорит, что они имели обыкновение скрывать свое мнение, и если обыкновенно открывали его, то лишь тому, с кем доживали вместе до самой старости. Какое это было мнение, известно Богу; но я полагаю однако же, что, это было мнение Платона. Чтобы передать вам коротко всю общую мысль мою, скажу, что, в каком бы положении человеческая мудрость ни находилась, я не считаю еще себя постигшими ее. Но, имея от роду тридцать третий год, я полагаю, что не должен отчаиваться когда-нибудь приобресть ее. По крайней мере, презрев все остальное, что смертными признается за благо, я порешил предаться всецело исследованию ее. Так как от этого дела меня не мало отвлекали умозаключена Академиков, то думаю, что я достаточно оградил себя от них этим рассуждением. Никто не сомневается, что учиться нас побуждает двойная сила, сила авторитета и сила разума. Но для меня решено одно, что я никогда отнюдь не уклонюсь от авторитета Христова; ибо не нахожу более сильного. Что же касается исследований чистого разума, то я уже так настроен, что если бы особенно сильно пожелал уразуметь что либо истинное не верою только, но и пониманием, уверен, что найду это у Платоников между тем, что не противоречить нашей религии. Когда я закончили свою речь, была уже ночь, и кое- что было записано уже при внесенной лампаде. Однако наши юноши с напряженным вниманием ожидали, пообещает ли Алипий отвечать на нее по крайней мере на другой день—Тогда он сказал: Я готов утверждать, что никогда ничего не произошло так согласно с моим желанием, как то, что я выхожу из настоящего состязания побежденными; и думаю, что радость эта не должна быть 103 только моею радостью. Я поделюсь ею с вами, мои соперники или наши судьи. Быть побежденными при таких условиях от своих потомков желали, конечно, и сами Академики. Да и что может нам казаться или представиться приятнее этого изящества речи, обдуманнее этой серьёзности суждений, благосклоннее доброжелательства, опытнее знания? Я решительно не могу достойно надивиться, с какою тонкостью разбирались вопросы трудные, с какою смелостью решались безнадежные для решения, с какою скромностью —неоспоримо доказанные, с какою ясностью—темные. Поэтому свое нетерпение, которым вы, друзья мои, вызывали меня на ответ, обратите вместе со мною на занятое наукою, с более верною на этот раз надеждою. Мы имеем такого вождя, который по указанию Божию проведет уже нас в самые тайники истины. Тогда я, заметив по выражению лица их, что они были как бы обмануты в своем детском ожидании, на которое Алипий очевидно отказывался отвечать, улыбаясь сказал: Вы завидуете, что меня хвалят. Но так как в постоянстве Алипия я уже уверен, и нисколько его не боюсь, то чтобы и вы меня поблагодарили, я дам вам оружие против него, за то, что он оскорбил чувство вашего уверенного ожидания. Читайте Академиков, и когда найдете там (а что может быть этого легче?), что Цицерон торжествует над этими пустяками, то заставьте его тогда защищать эту нашу речь против тех непобедимых доводов. Так сильно я наказываю тебя, Алипий, за твои ложный мне похвалы. —Они засмеялись, и своему спору мы положили конец, —очень ли прочный, не знаю, но скромный и скорый более, чем я надеялся.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar