Меню
Назад » »

Высоцкий Владимир (117)

Он летел, становясь облаками!
— Что думаешь делать, если, конечно, не секрет? — Спросил максим Григорьевич. — На работу думаешь или снова за старое?
— За какое это старое? Я работал, Максим Григорьевич, я рекламу рисовал, а драка та случайная. Играли в петуха во дворе. Один фраер хорошо разбанковался — третий круг подряд всех чешет, на кону уже 200 было, ну, и я, хоть и выпивши — вижу передергивает он. Я карты бросил и врезал ему, надел на кумпол. Он кровью залился. А парень оказался цепкий да настырный. Так что мы с ним минут десять разбирались. А пока милиция подоспела, соседи. Стали вязать. А я вашего брата недолюбливаю, — извинился Колька, — теперь люблю больше себя, а тогда дурной был, не понимал еще, что власть надо любить. И бить ее очень даже глупо. Ну, и конечно милиции досталось. Вот, так что драка эта дурацкая и срок схлопотал я ни за что. Да что теперь об этом. Это быльем поросло.
— А ямщик молодой не хлестал лошадей,
Потому и замерз, бедолага,
пропел Колька продолжение песни, из которой выходило, что если бы ямщик был злой и бил лошадей, он мог бы согреться и не замерз бы, и не умер. Так всегда, дескать, в несправедливой этой жизни добрый да жалостливый помирает, а недобрый да жестокий живет.
Песня Максиму Григорьевичу показалась хорошей и странно напомнила песни Саши Кулешова — артиста и вчерашнего собутыльника. Опять засосало у него под ложечкой от досады за давешнее хвастовство и, отгоняя ее, досаду, Максим Григорьевич спросил для приличия, что-ли у Толика — дружка Колькиного, который во все продолжение разговора только лыбился и подпевал:
— А ты чем занимаешься?
— Я-то? Я — пассажир.
— А-а, — протянул Максим Григорьевич, хотя и не понял, кто-кто, говоришь?
— Пассажир! По поездам да такси. Работа такая — пассажир. Максим Григорьевич недоверчиво так взглянул на него, но, решив не показать виду, что такой профессии он не знает, больше спрашивать не стал. «Ну их к дьяволу, — народ коварный, да подковыристый, нарвешься опять на розыгрыш какой-нибудь и посмешищем сделаешься».
— Ну, а ты-то, ты-то, Николай, что делать будешь?
Снова переглянулись дружки и Николай ответил:
— Пойду в такси, должно быть, шофером. Поработаю на план и на себя маленько. — Разговор шел вот уже час почти, а Николай про Тамарку не спрашивал. Ждал, должно быть, что Максим Григорьевич сам скажет. А тот не торопился, тянул резину, может нарочно, чтобы помучать.
А уж как хотелось Николаю расспросить да разузнать про Тамару, бывшую свою подругу, у которой был первым и которой сам же разрешил — не ждать. Он тогда и не думал вовсе, что будет думать о ней и грустить и печалиться. Там — под Карагандой, где добывал он с бригадой уголь для страны, ночью, лежа в бараке, вымученный и выжатый дневной работой, отругавшись с товарищами или поговорив просто, должен был бы он засыпать мертво. Но сон не шел, он и считал чуть ли не до тысячи, и думал о чем-то приятном, всплывали в памяти его и двор, и детство его, голубятника Кольки Коллеги, и ленька сопеля, у которого брат на «Калибре», и позднейшее — многочисленные его рисковые и опасные похождения, и, конечно, женщины. Их было много в Колькиной бесшабашной жизни. Совсем еще пацана, брали его ребята к гулящим женщинам. Были девицы всегда выпившие и покладистые. По нескольку человек пропускали они в очередь ребят, у которых это называлось — ставить на хор. Происходило это все в тире, где днем проводили стрельбы милиционеры и досаафовцы, стреляли из положения лежа. Так что были положены на пол спортивные маты и на них-то и ложились девицы, и принимали однодневных своих ухажеров пачками, в очередь, молодых, пьяноватых ребят, дрожащих от возбуждения и соглядатайства. — Да ты же пацан совсем, — говорила одна Кольке, когда он пришел туда первый раз. — Молчи, шалава! — Сказал тогда Колька как можно грубее и похожее на старших своих товарищей, прогоняя грубостью мальчишеский свой страх. Девица поцеловала его взасос, обняла, а потом сказала: — Ну вот и все! Ты — молодец. Хороший будешь мужик. — И отрезала очередному — следующего не будет. Хватит с вас. — Встала и ушла. Запомнил ее Колька — первую свою женщину и даже потом расспрашивал о ней у ребят, а они только смеялись, да и не знали они, откуда она и кто такая. Помнил ее Колька благодарно, потому что не был он тогда молодцом, и так… Ни черта не понял от волнения и нервности, да еще дружки посмеивались и учили в темноте не так надо, Коля, давай покажем, как. А другая девица на мате рядом, которая уже отдыхала и отхлебывала из горлышка водку, рассказывала с подробностями, как подруге ее, то есть сейчасной Колькиной любовнице, год назад ломали целку. Был это некто Виталий Бабешка, знаменитый бабник и профессорский сынок. Все это Колька слышал и не мог сосредоточиться и понять — хорошо ему или нет.
Потом были другие разы, были и другие, совсем девчонки. Их заволакивали в тир насильно, они отдавались из-за боязни и потом плакали, и Кольке было их жалко.
Когда стал он постарше, появились у него женщины и на несколько дней и дольше, был у него даже роман с администраторшей кинотеатра, где он работал. Администраторша была старше его лет на десять, крашеная яркая такая блондинка. Николаю она казалась самым верхом совершенства красоты и, когда она оставила его, презрев ради какого-то циркача, гонщика по вертикальной стене, он чуть было с собой не кончил, Колька. А он мог. Но не стал. А напротив даже, подошел как-то к окончанию аттракциона с явным намерением покалечить циркача, а потом заглянул в павильон, сверху оттуда все видно и так был потрясен и ошарашен, что не дождался гонщика, а просто ушел.
Эти и другие истории вспоминались и мелькали в глазах его, когда отдыхал в бараке на нарах в старом непереоборудованном лагере под Карагандой. Эти и другие, но чаще всего всплывало перед ним красивое Тамаркино лицо, всегда загорелое, как в тот год, после лета, когда у них все случилось. Он и подумать никогда не мог, что будет вспоминать и тосковать о ней, даже рассмеялся бы если бы кто-то предсказал подобное. Но у всех его друзей и недругов вокруг были свои, которые, как все друзья и подруги надеялись, ждали их дома. Была это всеобщая и тоскливая необходимость верить в это — самое, пожалуй, главное во всей этой пародии — на жизнь, на труд, на отдых, на суд.
И глубокое Колькино подсознание — само выбросило на поверхность прекрасный Тамаркин образ и предьявляло его каждую ночь усталому Колькиному мозгу, как визитную карточку, как ордер на арест, как очко — 678-8. И Колька свыкся и смирился с образом этим назойливым и даже не мог больше без него, и если б кто-нибудь теперь посмеялся бы над этими сантиментами, Колька бы прибил его в ту же минуту. И лежал он с зарытыми глазами и стонал от тоски и бессилия. Но ни разу не написал даже, ни разу не просил никого ничего передавать, хотя все, кто освобождался раньше, предлагали свои услуги. — Давай, Коллега, письмо отвезу, — Кольку уважали в лагере за неугомонность и веселье, — чего мучаешься? Писем не ждешь и не получаешь! Помрешь так!
— Ничего, — ответил он, — приеду — разберемся. — Писем он и вправду не получал и даже сестрам запретил настрого писать, а дружки и не знали, где он, да и Тамара тоже.
А сейчас сидит он в ее доме и не спрашивает у отца ее, из самолюбия, что-ли, ничего о ней. Пьет с ним, с Максимом Григорьевичем, да перекидывается не значащими ничего фразами и напевает:
— Что вы там пьете? Мы почти не пьем.
Здесь снег да снег при солнечной погоде!
Ребята, напишите обо всем,
А то здесь ничего не происходит,
— пел Николай тихим севшим голосом, почти речитативом, напевая нехитрую мелодию:
— Мне очень не хватает вас,
Хочу увидеть милые мне рожи,
Как там Тамарка, с кем она сейчас?
Одна? Тогда пускай напишет тоже.
— Колька нарочно Тамарка, вместо положенного — Надюха.
— Страшней быть может только страшный суд,
Письмо мне будет уцелевшей нитью.
Его, быть может, мне не отдадут,
но, все равно, ребята, напишите.
— закончил Колька просительно и отчаянно, с закрытыми глазами и повибрировал грифом, чтобы продлить звук, от чего вышло уж совсем тоскливо.
— Ты откуда эту песню знаешь? — спросила она, когда он открыл глаза и взглянул на нее.
— Это ребята привезли. Какой-то парень есть, Александр Кулешов называется. В лагере бесконвойные большие деньги платили за пленки. Они все заигранные по 100 раз, мы вечерами слова разбирали и переписывали. Все без ума ходят от песен, а начальство во время шмонов, обысков то есть, листочки отбирало. Он вроде где-то сидит, Кулешов этот, или даже убили его. Хотя не знаю. Много про него болтают. Мне человек десять разные истории рассказывали. Но, наверное, все врут. А тебе понравилось?
— Понравилось, — тихо сказала Тамара, — спой Коленька еще, попросила она.
— Потом! — он снова приблизился к ней, отложив гитару, и попросил: — ты, может, все же поцелуешь меня, Том?!
Она не ответила. Тогда Колька сделал то, что и должен был в подобном случае сделать — отворил он балконную дверь, перекинулся одним махом через перила и погрозил, что разомкнет пальцы, если она его сей же момент не поцелует в губы страстно и долго, в губы. Попросил он так, чтобы что-нибудь сказать и разрядить, что ли, обстановку, вовсе не расчитывая, что просьбу его удовлетворят. Но, неожиданно для него и для себя, Тамара подошла к нему, висящему на перилах, и поцеловала так, как он требовал, долго и горячо, может быть и не страстно, но горячо.
Мгновенно как-то промелькнуло в ее голове: «Вот я ему так и отомщу — Сашке. Вот так». А он уже поднимал руки, снова тело свое перекинул на балкон, и начал целовать ее сам, как голодный пес набрасывается на еду, как человек, которому долго держали зажатыми нос и рот, а потом дали воздуху, хватает его жадно, как…
— Запри дверь, — сказала Тамара. — Псих! Придут ведь сейчас.
Он поднял ее на руки, боясь оставить даже на миг, с ношей своей драгоценной подошел к двери и запер. Так же тихо понес ее к дивану.
— Не сюда, — сказала она, — в мою комнату.
Она слышала, как колотится и рвется из-под ребер его сердце, как воздух выходит из груди его и дует ей в лицо. И она обняла его и притянула к себе, а он бормотал, как безумный — Томка! Томка! — И закрывал губы ее телом, дышал ее запахом, ею всей и проваливался куда-то в густую горячую черноту, на дне которой было блаженство и исполнение всех желаний, плавал в обнимку в терпком и пахучем вареве, называемом наслаждение.
И не помнил он ничего, что случилось, потому что сознание бросило его в эти минуты. Очнулся только услышав:
— А теперь, Коля, правда — уходи и никогда больше не возвращайся. Слышишь? Я прошу тебя, если любишь. Сейчас мне надо одной побыть. Не думай, что из-за тебя. Просто одной.
— Не уйду я никуда, Тамара! И вернусь обязательно! И ни с кем тебя делить не буду. Ты же знаешь, что Колька Коллега держит мертвой хваткой. Не вырвешься!
Вырвусь, Коля! Я сейчас сильная, потому что мне очень плохо!
— Кто-нибудь обидел? — Убью!
— Ну вот, убью! Другого нечего и ждать от тебя. И если б знал ты кого убивать собираешься?
— Кого же?
— Я, Коля, вот уже три года с Кулешовым Сашей, которого песню ты мне спел и который сидит или убит — все сразу. Ни то, ни другое, Коля. Живет он здесь, в театре работает, а сейчас у меня с ним плохо.
На все, что угодно, нашел бы ответ Коллега, на все, кроме этого, потому что еще там, в лагере, казалось ему, что знает он этого парня, что встреть он его — узнал бы в толпе, что появись он только, и стали бы они самыми близкими друзьями, если душа его такая как песни — не может и быть иначе. Сколько раз мечтал Колька, чтобы привезли его в лагерь, да и не он один — все кругом мечтали и хотели бы с ним поговорить хотя бы. Всего ожидал Колька, только не этого. И не зная, что и как ответить и как вести себя не зная, встал Колька и вышел, не дожидаясь дружка своего и Максима Григорьевича.
От составителя
Эта книга — не песенник.
Хотя, составляя ее и перечитывая стихи Владимира Высоцкого, я все время слышал его голос. За каждой строкой слышал, за каждым словом.
И даже тогда, когда мне встречались абсолютно незнакомые стихи, все равно где-то далеко в глубине возникала и звучала мелодия. И голос Высоцкого звучал. Голос, который продолжает жить…
Давно уже замечено, что когда умирает известный человек, то число его «посмертных друзей» сразу же начинает быстро расти, в несколько раз превышая количество друзей реальных, тех, которые были при жизни.
И объяснить это явление, в общем-то можно: ведь всегда находятся люди, жаждущие погреться в лучах чьей-нибудь славы — хотя бы и посмертной. Тем более, что обладатель этой славы уже не в силах никому возразить, не в силах что-либо опровергнуть.
Поэтому и витийствуют в табачном дыму застолий новоявленные «близкие друзья» и «закадычные приятели», Поэтому они и «вспоминают»: «Шли мы как-то с Владимиром Высоцким по Басманной…» Или «забегаю это я однажды к Высоцкому, а он мне и говорит…», или еще хлеще: «А с Володькой мы были — водой не разольешь!..»
Я знаю, как много таких «воспоминаний» Объявилось теперь у Высоцкого. Ну да бог с ними, пусть потешатся!.. Я — не о них.
Я — о том, что у Высоцкого и у его песен и в самом деле великое множество истинных, серьезных друзей! Тех самых друзей, ради которых он работал и для которых жил.
Наверное, у каждого человека, знакомого с песенным творчеством Владимира Высоцкого, есть, так сказать, «свой собственный Высоцкий», есть песни, которые нравятся больше других. Нравятся потому, что они чем-то роднее, ближе, убедительнее.
«Свой Высоцкий» есть и у меня.
Был такой вроде бы неплохой фильм — «Вертикаль». Был и прошел. А песни, написанные Высоцким для этого фильма, остались. Были еще фильмы, были спектакли, которые «озвучивал» Высоцкий, и очень часто песни, созданные им, оказывались как бы на несколько размеров больше самого фильма или спектакля. Каждый раз у этих песен начиналась своя отдельная (и очень интересная!) Жизнь. Они сразу же шли к людям, шли, будто бы минуя экран или сцену.
И особенно ясно это понимаешь, когда вслушиваешься песни, написанные Владимиром Высоцким о войне…
Почему все не так? Вроде все как всегда:
То же небо опять голубое,
Тот же лес, тот же воздух и та же вода,
Только он не вернулся из боя.
Он молчал невпопад и не в такт подпевал,
Он всегда говорил про другое,
Он мне спать не давал, он с восходом вставал,
А вчера не вернулся из боя.
То, что пусто теперь, — не про то разговор,
Вдруг заметил я: нас было двое…
Для меня словно ветром задуло костер,
Когда он не вернулся из боя.
Нам и места в землянке хватало вполне,
Нам и время текло для обоих…
Все теперь одному, только кажется мне,
Это я не вернулся из боя.
На мой взгляд, песня «Он не вернулся из боя» — одна из главных в творчестве Высоцкого. В ней, помимо интонационной и психологической достоверности, есть и ответ на вопрос: почему поэт, человек, (по своему возрасту явно не мог принимать участия в войне) все-таки пишет о ней, более того — не может не писать?
А все дело в судьбе. В твоей личной судьбе, которая начинается вовсе не в момент рождения человека, а гораздо раньше. В личной человеческой судьбе, которая никогда не бывает чем-то отдельным, обособленным от других людских судеб. Она, твоя судьба, — часть общей, огромной судьбы твоего народа. И существуешь ты на Земле, продолжая не только собственных родителей, но и многих других людей. Тех, которые жили до тебя. Тех, которые когда-то защитили твой первый вздох, первый крик, первый шаг по земле.
Песни Высоцкого о войне — это, прежде всего, песни очень настоящих людей. Людей из плоти и крови. Сильных, усталых, мужественных, добрых.
Таким людям можно доверить и собственную жизнь, и Родину. Такие не подведут.
Сегодня не слышно биения сердец.
Оно для аллей и беседок.
Я падаю, грудью хватая свинец,
Подумать успев напоследок:
«На этот раз мне не вернуться.
Я ухожу — придет другой.
Мы не успели, не успели, не успели оглянуться,
А сыновья, а сыновья уходят в бой».
Именно так и продолжается жизнь, продолжается общая судьба и общее дело людей. Именно так и переходят от родителей к детям самые значительные, самые высокие понятия.
У Владимира Высоцкого есть песни, которые чем-то похожи на роли. Роли из никем не поставленных и — более того — никем не написанных пьес.
Пьесы с такими ролями, конечно, могли бы быть написаны, могли бы появиться на сцене. Пусть не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. Но дело в том, что ждать до завтра Высоцкий не мог, не хотел. Он хотел играть эти роли сегодня, сейчас, немедленно! И поэтому сочинял их сам, сам был режиссером и исполнителем.
Он торопился, примеряя на себя одежды, характеры и судьбы других людей — смешных и серьезных, практичных и бесшабашных, реальных и выдуманных. Он влезал в их заботы, проблемы, профессии и жизненные принципы, демонстрировал их способ мыслить и манеру говорить. Он импровизировал, увлекался, преувеличивал, был дерзок и насмешлив, дразнил и разоблачал, одобрял и поддерживал.
Причем все это он делал так талантливо, так убедительно, что иные слушатели даже путали его с теми персонажами, которых он изображал в своих песнях. Путали и — восторгались, путали и — недоумевали.
А Высоцкий вроде бы и не обращал на это никакого внимания. Он снова и снова выходил на сцену, продолжая сочинять и петь свои всегда неожиданные, разноплановые, злободневные — «песни-роли». И в общем-то это уже были не роли, а, скорее, — целые пьесы со своими неповторимыми характерами, непридуманными конфликтами, точно выстроенным сюжетом.
Исполняя их, Высоцкий мог быть таким грохочущим, таким штормовым и бушующим, что людям, сидящим в зале, приходилось, будто от сильного ветра, закрывать глаза и втягивать головы в плечи. И казалось: еще секунда — и рухнет потолок, и взорвутся динамики, не выдержав напряжения, а сам Высоцкий упадет, задохнется, умрет прямо на сцене… Казалось: на таком нервном накале невозможно петь, нельзя дышать!
А он пел. Он дышал.

Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar