Меню
Назад » »

КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ. Владимир Соловьев против Данилевского (12)

Мортон был человек гуманный; во время существования рабства в Соединенных Штатах он, движимый добрым сердечным чувством, задумал доказать посредством измерения многих черепов, что негры совершенно равны белым по способностям своим и что неправы те люди, которые хотят их вернуть к зависимости на основании их будто бы низшей природы. В начале своих занятий Мортон был доволен; измерение многих черепов дало результат положительный: общая вместимость черепов европейского племени не превосходила вместимости африканского черепа. Но Мортон, при всем человеколюбии своем, был настоящий ученый по настроению ума; он усомнился в своем выводе.
Он вспомнил, что современные ему физиологи готовы согласиться в том, что передние части мозга соответствуют высшим душевным процессам, а задние — низшим, более стихийным, волевым, животным. Он придумал вставлять какую-то перегородку внутри черепов и стал тогда сызнова измерять относительную вместимость передней и задней половины; результат тогда оказался иной — отрицательный. У европейского племени — передние части были обширнее, у негров — задние. И Мортон, публикуя результат своих наблюдений, сознавал, что его исходная точка была ложная и что рабы-негры своим белым господам вообще не равны по природе своей. Точно так же хочет действовать и воображаемый мною русский ученый.
— Пусть у меня будет наклонность к уничтожению или замедлению этой общечеловеческой подвижности вообще, — но я не дам ей воли над выводами моими. Увидим!
Подумавши так, он приступает к своему многолетнему труду и для приготовительной проверки себя самого, прежде всего приступает к истинно исполинскому исследовательскому вопросу:
— Были в истории эпохи глубоких переворотов и разрушений. Перед этими разрушениями и падениями не усиливались ли точно так же, как и теперь, подвижность и обмен? Положим (я говорю, положим), что история последних дней Египта (при Псамметихе, Нехао и Псамметисе ), история Афин, Карфагена и Рима — утверждают его в этой мысли. Положим, что история новейших восточных царств приводит его к тому же. Но остается нетронутым еще главный вопрос:
Западные германские варвары разрушили Западную Римскую Империю, мусульмане разрушили сперва Персидское царство огнепоклонников, потом христианскую Византию... Их самобытные вкусы, их новые потребности способствовали уничтожению многих форм предыдущей исторической жизни, но действительно ли приостановились при этих завоеваниях и разрушениях те движения обмена и общения, которые были приобретены человечеством перед концом предыдущих культурных периодов. Или нет? Положим, изменились формы, цели, средства, направления и пути этого общения; но изменилась ли количественно сама уже приобретенная прежде скорость и учащение этого общения? И если же она уменьшилась, то насколько и надолго ли? И потому есть ли надежда и нам, русским, еще раз повлиять сильно на это разрушительное, антистатическое ускорение?..
(В подобном практическом выходе, допустим, что снова просвечивает несколько тенденциозный луч — сердечного национализма, нестрого научный отблеск переродившегося (с разрешения самого И. С. Аксакова, смотри предисловие к биографии Тютчева) в живом развитии своем славянофильства. Но мой ученый все не дает этому душевному свету ослепить свой ум и все усиливается быть сухим скептиком.)
После долгих трудов, разочарований, успехов, надежд и даже страданий он, подобно Мортону, наконец, получает результат, который удовлетворяет его умственно, огорчает — сердечно.
Нельзя очень сильно повлиять на замедление этого движения. Можно, но мало и ненадолго. Движение это скоро (в историческом смысле скоро) возобновится с новой силой.
Правда, в истории оно замедлялось несколько, после истощения старых государственно-культурных сил, но ни разу уже до прежних ранних, степеней медленности не доходило обратно. Размах обменного движения, сужаясь несколько после культурно-государственных погромов, уже не мог ни разу сузиться до размера более ранних сужений и, разрастаясь снова, всякий раз разрастался шире и интенсивнее, в виде следующего чертежа:
Так (вообразим для примера) действует один будущий русский ученый.
Конечно, этот труд (даже и с таким полуотрицательным для самого автора выводом) уже несравненно больше заслуживает названия русского труда, русского открытия, русской науки, чем казенно-европейская выдумка Яблочкова и даже чем более самобытный опыт Барановского.
Я сказал выше, что предполагаю в будущем двух русских ученых, одновременно, но независимо друг от друга предпринявших серьезные труды. С первым из них я кончил. Теперь о другом.
Я воображаю, что этот второй — страстный орнитолог и птицевод. Допустим, что он имеет большие средства и умеет создавать' новые типы и разновидности птиц; обладает в высшей степени уменьем заниматься искусственным подбором. Так как мыслящие люди никогда не могут быть все одного мнения, то я готов разрешить этому второму ученому быть приверженцем Дарвина, несмотря на все мое собственное отвращение к этой теории случайностей, как называют систему Дарвина его противники. Он последователь Дарвина и верит в возможность весьма значительного перерождения видов и даже родов. Он, сказал я, богат; он окружает себя учеными помощниками с целью выработать большую птицу для быстрого, безопасного и покойного сообщения.
Он не враг сообщений, как предыдущий; но он находит опасным для человечества это нынешнее господство неорганических, отвлеченных каких-то сил над силами живыми, органическими. Пусть будет быстрое и частое общение, но иными средствами, не паром, не железом, не воздухом даже, но по воздуху, невысоко над землею (если кто не желает <?>), и не машиной, а птицей. Он делает долго опыты над страусом, с одной стороны, над альбатросом и фрегатом, с другой...
Он даже умирает, не окончивши вполне своей задачи; но мысль подана, путь проложен; перерождение этих птиц началось. Другие докончат его дело.
[Это, конечно, тоже был бы переворот великий.] И такой ученый стоил бы названия русского ученого.
Предположим еще в заключение и третьего мыслителя русского или вообще славянского, который бы пошел еще дальше и глубже — и сказал бы потомкам нашим: И это всё вздор. Оно не беда, положим; занимайтесь, пожалуй, и этим, — но важно то, что всему близок конец. И стал бы с поразительным успехом доказывать, что хотя мы, славяне, и положили некоторый кратковременный предел всечеловеческому прогрессивному гниению, но даже самые великие политические успехи наши и в Азии, и в Европе таят в себе нечто трагическое и жестокое. Скоро и неизбежно, фатально мы будем господствовать над целым Старым Светом; но, господствуя, мы расплывемся в чем-то неслыханно космополитическом. Это неслыханное не будет ли последним? Не повторяем ли мы в новой форме историю старого Рима? Но разница в том, что под его подданством родился Христос, под нашим скоро родится — Антихрист?..
.................?................
[— Бдите, да не поглотит Вас!..] Бодрствуйте же.
?
Предполагая и такого славянского мыслителя, я предположил в то же время, что он будет иметь успех; а для такого успеха
в наше ли время или через целый век позднее — все равно нужна ему большая ученость.
Такое сочинение не было бы собственно научным по цели; но оно, чтобы иметь действительное влияние, должно быть ученым, должно владеть более или менее всеми средствами наук естественных, исторических и богословских.
Так как я возражаю не одному из тех "чернорабочих" науки, о которых упоминал г. Соловьев и которые всегда чересчур уж точны и строги к другим, потому что им больше и делать нечего, а возражаю самому г. Соловьеву, человеку с мыслью широкою и "крылатою", — то не надо и взыскивать с меня, что я слово наука понимаю слишком пространно, включая в это понятие, например, и высокую публицистику. Ведь и лучшие сочинения г. Соловьева (его "История и будущность теократии", положим), при всей их учености, — сочинения только полунаучные по духу, а по цели совсем уж не научные. Я и такие книги будущего отношу, разумеется, сюда же, к моим мечтам и надеждам на независимость русской мысли вообще.
<Далее в рукописи законченный фрагмент текста на отдельном листе. — Сост.>
Я сказал прежде, что человечество стало во всем самосознательнее; это правда; теперь во всем более прежнего ясные теории предшествуют практике, и во всем рационализм (для высших движущих классов, по крайней мере) берет верх над старым и наивным эмпиризмом; но из этого вовсе не следует, что дальнейший путь для разума нашего — вовсе прям и гладок. Надо ожидать крутых изворотов, ибо прикладной рационализм начинает доходить в своей сфере до таких же крайностей, до каких во времена Христа и апостолов доходили римская образованность и римская религия (в лице кесарей, например) в своем художественно-кровожадном разврате.
Фонографы и телефоны — это в сфере утилитарной то же, я думаю, что публичный брак Нерона с рабом или бросание рабов на съедение рыбам для гастрономических целей или в сфере жизненной эстетики.
Разница в том, что в ужасах умирающих Рима была какая-то исполинская, демоническая поэзия; сами люди были крупны; а в разгуле ученой утилитарности буржуазного европеизма ничего нет, кроме прозы и какой-то принижающей людей подлости. Даже войска сажают на велосипеды!.. Не смертельный ли это признак — торжество мира неорганического над органическим! Химии и физики над жизнью животной и растительной? Машины над конем и человеком? [Химических алкалоидов в медицине над сложными и цельными (прежними) лекарственными веществами, из которых эти алкалоиды извлекают? (Морфин — из опия, дигиталин из дигиталиев, хинин — из хинной коры и т. д.)...] Некрасивого железа над красивым деревом и даже над природным и тоже красивым, хотя и неорганическим, но все-таки более сложным и готовым, более все-таки живым, камнем. Не ждать ли глубокой, сознательной, научной реакции противу всего этого?
Прежде всего, дальнейшее и непрерывное движение человечества по этому пути — проникновения всюду европейского буржуа [тоже какая-то мелкая, стоическая машина du travail honnête et utile"? <для честного и полезного труда(франц.)>]; вырубки лесов, прорытия каналов, просверливания гор и т. д. — прежде всего, это движение губительно для всемирной эстетики. А гибель природной и социальной эстетики есть верный признак глубокого устарения; есть признак приближающейся смерти. С этим даже и такой сухой и положительный мыслитель, как Прудон, согласен. (Смотри...)
Этого боится и Дж. Ст. Милль. (См.) Но они оба, и Прудон, и Милль — вопиют хотя и не в пустыне (это было бы лучше!), а в давке утилитарной, уже слишком далеко зашедшей... А мы?
Так ли далеко уж и мы, русские, в этом зашли? Еще неизвестно.
 
XIII
Читаешь — и не веришь глазам своим. Перечитываешь — и начинаешь сомневаться в своем собственном понимании слов и мыслей автора! Такого безнадежного взгляда на Россию, такого отрицания — мы еще не встречали ни у кого! Даже социалисты русские (за исключением тех из них, которые по складу личного ума и характера верят только в силу всеразрушения) и те надеются, по крайней мере, на возможность экономического благоденственного у нас переустройства... Мне пишут из Москвы, что некоторые молодые люди патриоического настроения повержены были на первых порах в глубокое уныние по прочтении статьи г. Соловьева. Чувство их понятно, но оно не основательно. Пусть утешатся. Г. Соловьев хочет верить в то, что ему желательно; но мы, не ослепленные его философской страстностью, его пламенной любовью к избранной им идее, не имеем никаких побуждений или оснований для соглашения с ним в его особого рода пессимизме: пессимизме национальном, так сказать. Если даже допустить, что он прав в главном пророчестве своем, в конечной цели своей проповеди, то есть в том, что рано или поздно произойдет соединение двух ныне враждующих сестер-Церквей, то до этого еще далеко. Еще много до тех пор воды утечет, и произойдет до тех пор многое множество таких событий, которые должны будут сильно отразиться на дея-ельности русской мысли.
Если допустить, что г. Соловьев, говорю я, и прав в своей "крылатой" прозорливости, то все-таки он прав только относительно, так, как бывает прав человек, устремивший взор свой издали на очень высокую и величавую гору.
Что видит ясно такой человек? Он видит хорошо две крайности: он видит, с одной стороны, общее очертание этой синей и дальней горы; и еще он видит у ног своих траву, камни, мелкие кусты и немного впереди — на какие-нибудь версты две, до вершины первой возвышенности, заслонившей ему весь остальной вид, быть может, на несколько десятков верст до подошвы той самой дальней и самой высокой горы, на вершину которой он устремил свой взор. Ничего промежуточного он не видит и не хочет знать. Но те, которым придется идти (сознательно или бессознательно, охотно или невольно) к этой высшей и дальней горе, сколько изворотов, сколько трудных подъемов и крутых спусков они встретят на пути своем именно по тому промежуточному пространству, которое отделяет точку современного отправления от этой окончательной (положим) цели! Какие дикие пропасти, быть может, какие стремнины, какие красивые виды и успокоительные долины для временного утешения и отдыха!
Мы думаем об этих ближайших изворотах исторической дороги нашей, об опасности этих ужасных и недалеких уже ущелий и обрывов и об веселых и зеленых долинах, которые мы еще не отчаиваемся встретить — на пути этом. Г. Соловьев ничего этого знать не хочет. Он видит в настоящую минуту под ногами своими песок и камни, плохой кустарник и мелкую траву — и ему кажется, что до самой большой горы все будет так.
Но это просто невозможно! Если бы было даже похоже на то, что примирение Церквей, в духе Соловьева, произойдет лет через двадцать, не более, так и в таком случае, разве это возможно сделать вдруг? Разве не будет полемики? А если будет полемика, то будут же писаться очень хорошие (быть может, даже и великие) сочинения в защиту Православия; будет же значительная деятельность в области национальной мистики. Разве не будет предварительных совещаний, съездов, соборов, — борьбы?.. Конечно, предполагая именно конец в духе Влад. Соловьева, надо предположить и предварительную в высшей степени пламенную умственную борьбу...
Но ведь борьба подобного рода невозможна без некоторого, приблизительного равенства сил. Допустим даже, что победа выпадет на долю папства; разве эта победа будет куплена дешевой ценой при том глубоком у нас (до несправедливости даже, я согласен) отвращении к католичеству, ко-' торое г-ну Соловьеву по личному опыту хорошо известно; при возрастающей образованности и учености Восточного духовенства; и при несомненной теперь наклонности и светских людей в России принимать к сердцу вопросы религии? Можно ли вообразить, что при таких условиях умственная "почва национальной мистики" в России будет бесплодна? Не в молчании же будут следовать православные люди по дороге в Рим?
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar