Меню
Назад » »

Генрих Гейне. (57)

 "Научно-критическом ежегоднике". Но таковы уж люди: они очень легко
возбуждаются, когда речь заходит о грехах, которые им самим не доставляют
удовольствия. В "Утреннем листке" я недавно прочитал статью, озаглавленную
"Из дневника читателя", в которой граф Платен дает отповедь строгим
порицателям его "дружеской любви", со скромностью, которой ему никогда не
удастся скрыть и по которой его легко можно узнать. Говоря, что "Гегелевский
еженедельник" обвиняет его со "смешным пафосом" в тайном пороке, он, как
легко угадать, хочет этим предупредить попреки других, чей образ мыслей ему
уже известен из третьих рук. Однако он плохо осведомлен: в этом случае я не
дам повода упрекнуть себя в пафосе; благородный граф, в моих глазах, явление
скорее забавное, и в его сиятельном любовничестве я вижу только нечто
несовременное, робко-стыдливую пародию на античное дерзание. В том-то и
дело, что такого рода любовь не противоречила добрым нравам древности и
выступала с героической откровенностью. Когда, например, император Нерон
устроил на кораблях, изукрашенных золотом и слоновой костью, пир, стоивший
несколько миллионов, он велел торжественно обвенчать с собою одного отрока
из своего мужского гарема, Пифагора ("Cuncta denique spectata quae etiam in
femina nox operit"1), а затем венчальным факелом своим поджег
город Рим, чтобы при треске пламени воспеть подобающим образом падение Трои.
Об этом сочинителе газелл я мог бы еще говорить с некоторым пафосом, но
смешон мне наш новый пифагореец, убогий и трезвый, опасливо крадущийся в
нынешнем Риме по тропинке дружбы; черствое сердце молодежи отвергает его,
светлоликого, и он отправляется вздыхать при скудном свете лампочки над
своими мелкими газеллами. Интересно в этом отношении сравнить платеновские
стишки с Петронием. У последнего все резко, пластически определенно,
антично, язычески откровенно; наоборот, граф Платен, хотя он и претендует на
классичность, относится к своему предмету скорее как романтик, --
прикровенно, томно, по-поповски и, я бы добавил, по-ханжески. Дело в том,
что граф нередко маскируется
 __________________________________________
 1 "Напоказ было все то, что даже у женщин ночь прикрывает" (лат.).
 294
 чувствами чистыми, избегая более точных обозначений пола; одним лишь
посвященным можно понять его, от толпы же он полагает возможным укрыться,
если иной раз опустит слово "друг", уподобляясь при этом страусу, который
считает себя в достаточной мере спрятавшимся, если зароет голову в песок,
так что виден только зад. Наша сиятельная птица поступила бы лучше, если бы
уткнула зад в песок, а нам показала бы голову. В самом деле, он мужчина не
столько с лица, сколько с заду; слово "мужчина" вообще не подходит к нему;
любовь его отличается пассивно-пифагорейским характером, в стихах своих он
пассивен; он -- женщина, и притом женщина, которая забавляется всем женским,
он, так сказать, мужская трибада. Эта его робко-вкрадчивая природа сквозит
во всех его любовных стихах; он всегда находит себе нового прекрасного
друга, повсюду в этих стихах мы встречаемся с полиандрией. Пусть он
пускается в сентиментальности:
 Ты любишь молча. Если бы в молчанье Твоей я любовался красотою!
 О, если б я не говорил с тобою,
 Не знал бы я жестокого страданья!
 Но нет, любовь -- одно мое желанье,
 Я не стремлюсь к забвенью и покою! Любовь роднит нас с дивною страною,
Где ангелы сплетаются в лобзанье...
 При чтении этих стихов нам приходят в голову те самые ангелы, которые
явились к Лоту, сыну Арана, и которым с большим трудом удалось уклониться от
нежнейших лобзаний; к сожалению, в Пятикнижии не приводятся те газеллы и
сонеты, которые сочинены были при этом случае у дверей Лота. Повсюду в
стихах Платена все та же птица -- страус, прячущая одну лишь голову, та же
тщеславная, бессильная птица; у нее самые красивые перья, но летать она не
может и сердито ковыляет по песчаной пустыне литературной полемики. С
красивыми перьями, но неспособный взлететь, с красивыми стихами, но без
поэтической силы, он составляет полную противоположность орлу поэзии, с
менее блестящим оперением, но парящему под самым солнцем... Я опять
возвращаюсь к припеву: граф Платен не поэт.
 От поэта требуются две вещи: в лирических его стихотворениях должна
звучать природа, в эпических или
 295
 драматических должны быть живые образы. Если он не в состоянии
удовлетворить таким требованиям, то он теряет право на звание поэта, хотя бы
его прочие фамильные документы и дворянские грамоты были в полнейшем
порядке. Что эти последние документы у графа Платена в порядке, я не
сомневаюсь; я уверен, что он ответил бы только милой сострадательной
улыбкой, если бы заподозрили подлинность его графства; но чуть только вы
осмелитесь выразить в одной-единой эпиграмме малейшее сомнение в подлинности
его поэтического звания -- он тотчас же злобно засядет за стол и напишет на
вас пятиактную сатиру. Ведь люди тем настойчивее держатся за свое звание,
чем сомнительнее и двусмысленнее основания, по которым они на него
притязают. Быть может, впрочем, граф Платен и был бы настоящим поэтом, если
бы жил в другое время и представлял бы собою вдобавок не то, что он есть
теперь. Если природа не звучит в стихах графа, то происходит это, может
быть, оттого, что он живет в эпоху, когда не смеет назвать по имени свои
истинные чувства, когда те самые "добрые нравы", которые всегда враждебны
его любви, мешают ему даже открыто жаловаться на это обстоятельство, когда
он принужден скрывать все свои ощущения из страха оскорбить хотя бы единым
слогом слух публики, как и слух "сурового красавца". Этот страх заглушает в
нем голос природы, принуждает его перерабатывать в стихи чувства других
поэтов, как своего рода безукоризненный и традиционный материал, и
маскировать таким путем по мере необходимости свои собственные чувства.
Несправедливо, быть может, ставить ему в упрек, не считаясь с его несчастным
положением, то обстоятельство, что граф Платен и в области поэзии желает
быть только графом и держится за свое дворянство, а потому воспевает только
чувства, принадлежащие к известной фамилии, чувства, насчитывающие по
шестьдесят четыре предка в прошлом. Если бы он жил в эпоху римского
Пифагора, он, может быть, более свободно выражал бы свои собственные чувства
и, может быть, признан был бы поэтом. По крайней мере, в его лирических
стихах слышны были бы звуки природы, но драмы его по-прежнему страдали бы
недостатком образов, пока не изменилась бы и его чувственная природа и он не
стал бы другим. Образы, о которых я говорю, это те само-
 296
 довлеющие создания, которые возникают из творческого духа поэта, как
Афина-Паллада из головы Кронида, вполне законченные, во всех своих доспехах,
живые порождения мечты, тайна возникновения которых находится в более
тесной, чем принято думать, связи с чувственной природой поэта, так что
этого рода духовное зачатие непостижимо для того, кто сам, как бесплотное
существо, растекается дрябло и поверхностно в газеллах.
 Но все это -- личные суждения поэта, и вески они постольку, поскольку
признается компетентным сам судья. Я не могу не упомянуть, что граф Платен
очень часто уверяет публику, что только впоследствии он напишет самое
значительное, о чем сейчас никто и представления иметь не может, что свои
"Илиады" и "Одиссеи", классические трагедии и прочие бессмертно-великие
творения он напишет только после основательной многолетней подготовки. Может
быть, и сам ты, любезный читатель, читал эти излияния осознавшего себя духа
в форме стихов, вылощенных с тяжкими усилиями; может быть, перспектива столь
прекрасного будущего тем более показалась тебе радостной, что граф попутно
изобразил всех немецких писателей, кроме совсем уж старого Гете, как скопище
скверных бумагомарак, лишь преграждающих ему путь к славе и столь
бесстыдных, что они срывают лавры и гонорары, предназначенные лишь ему
одному.
 Я умолчу о том, что слышал на эту тему в Мюнхене, но в интересах
хронологии должен отметить, что в то время баварский король выразил
намерение назначить годовой оклад какому-нибудь поэту, не связывая этого
оклада с должностью, каковой необычайный почин должен был повести к самым
лучшим для немецкой литературы последствиям. И мне говорили...
 Но я не хочу все-таки отступать от темы; я говорил о хвастовстве графа
Платена, который непрестанно кричал: "Я поэт, поэт из поэтов! Я напишу
"Илиады" и "Одиссеи", и т. д.". Не знаю, как относится к такому хвастовству
публика, но совершенно точно знаю, что думает об этом поэт,-- конечно, поэт
истинный, познавший уже стыдливую сладость и тайный трепет поэзии; такой
поэт, подобно счастливому пажу, пользующемуся тайной благосклонностью
принцессы, не станет, разумеется, хвастать блаженством своим на площади.
 297
 Над графом Платеном не раз уже вдоволь трунили за такое бахвальство, но
он, как Фальстаф, всегда умел найти себе оправдание. В этих случаях он
обнаруживает талант, совершенно исключительный в своем роде и заслуживающий
особого признания. Граф Платен обладает тою именно способностью, что всегда
находит у какого-либо великого человека следы, хотя бы и ничтожные, того
порока, который живет и в его груди, и, основываясь на такого рода
порочно-избирательном сродстве, сравнивает себя с ним. Так, например, о
сонетах Шекспира ему известно, что они обращены к молодому человеку, а не к
женщине, и он превозносит Шекспира за его разумный выбор и сравнивает себя с
ним -- и это все, что он имеет сказать о Шекспире. Можно было бы написать
апологию графа Платена с отрицательной точки зрения, утверждая, что ему
нельзя еще поставить в вину то или иное заблуждение, так как он еще не успел
сравнить себя с тем или другим великим человеком, которому это заблуждение
ставят в упрек. Но всего гениальнее и изумительнее он проявил себя в выборе
человека, в жизни которого ему удалось открыть нескромные речи и чьим
примером он пытается приукрасить свое хвастовство. И, право же, слова этого
человека никогда еще не приводились с такой целью. Это не кто другой, как
сам Иисус Христос, служивший нам до сего времени образцом смирения и
скромности. Неужели Христос когда-нибудь хвастался? Этот скромнейший из
людей, скромный тем более, что он же и самый божественный? Да, то, что до
сих пор ускользало от внимания всех богословов, открыл граф Платен. Ведь он
инсинуирует: Христос, стоя перед Пилатом, тоже не проявлял скромности и
отвечал нескромно. Когда Пилат спросил его: "Ты царь Иудейский?", он
ответил: "Ты сказал". Точно так же утверждает и он, граф Платен: "Да, я
таков, я поэт!" То, что оказалось не под силу ненависти какого-либо хулителя
Христа, то удалось толкованию самовлюбленного тщеславия.
 Мы знаем теперь, как относиться к человеку, который беспрестанно кричит
о себе: "Я поэт!" Знаем также и то, как будет обстоять дело с теми
совершенно необычайными творениями, которые намерен создать граф, когда
достигнет надлежащей зрелости, и которые должны неслыханным образом
превзойти по своему значению все его предыдущие шедевры. Мы знаем очень
хорошо, что
 298
 позднейшие произведения истинного поэта отнюдь не значительнее ранних;
неверно, что женщина чем чаще рожает, тем будто бы лучших производит детей;
нет, первый ребенок не хуже второго, только роды потом бывают легче. Львица
не рождает сначала кролика, потом зайчика, потом собачку и под конец --
львенка. Госпожа Гете сразу же разрешилась юным львом, а он, в свою очередь,
тоже сразу своим львенком -- "Берлихингеном". Точно так же и Шиллер сразу
разрешился своими "Разбойниками", по лапе которых уже видать львиную их
породу. Впоследствии уже появились лоск, гладкость, шлифовка, "Побочная
дочь" и "Мессинская невеста". Не так обстоит дело с графом Платеном,
начавшим с робкого сочинительства; поэт говорит о нем:
 Из ничего готовый ты возник; Прилизан, лакирован гладкий лик, Игрушка
ты из пробки вырезная.
 Но если признаться в сокровеннейших моих мыслях, то должен сказать, что
я не считаю графа Платена таким дураком, каким он может показаться, судя по
этому хвастовству и постоянному самовосхвалению. Немножко глупости, понятно,
требуется для поэзии, но было бы ужасно, если бы природа обременила огромной
порцией глупости, достаточной для сотни великих поэтов,
одно-го-единственного человека, а поэзии отпустила ему самую ничтожную дозу.
Я имею основание подозревать, что господин граф сам не верит своему
хвастовству, и, будучи бедняком как в жизни, так и в литературе, он, ради
заботы насущной, принужден и в литературе и в жизни быть своим собственным,
самого себя восхваляющим руффиано1. Вот почему и тут и там мы
наблюдаем явления, о которых можно сказать, что они представляют не столько
эстетический, сколько психологический интерес; вот откуда и эта слезливейшая
душевная вялость, и вместе напускное высокомерие; отсюда жалкое нытье о
близкой смерти и самонадеянные выкрики о бессмертии; отсюда спесивый пыл и
томная покорность ; отсюда постоянные жалобы на то, что "Котта морит его
голодом", и опять жалобы, что "Котта морит его голодом", и припадки
католицизма и т. д.
 _________________
 1 Сводником (ит.).
 299
 Я сомневаюсь, чтобы граф принимал всерьез свой католицизм. Стал ли он
вообще католиком, подобно некоторым своим высокородным друзьям, я не знаю. О
том, что он собирается стать таковым, я впервые узнал из газет, которые даже
добавили, что граф Платен принимает монашество и поступает в монастырь. Злые
языки замечали, что обет бедности и воздержания от женщин дается графу
легко. Само собою разумеется, при таких известиях в сердцах его друзей в
Мюнхене зазвонили все колокольчики благочестия. В поповских листках начали
превозносить его стихи под звуки "Кирие элейсон" и "Аллилуйя"; да и в самом
деле, как не радоваться было святым мужам безбрачия по поводу стихов,
способствовавших воздержанию от женского пола? К сожалению, мои стихи
отличаются другим направлением, и то обстоятельство, что попы и певцы
отроческой красоты не восхищаются ими, может, правда, меня огорчить, но
отнюдь не удивляет. Столь же мало удивился я и тогда, когда за день до
отъезда в Италию услышал от моего друга, доктора Кольба, что граф Платен
очень враждебно настроен против меня и готовит мне погибель в комедии под
названием "Царь Эдип", которая представлена уже в Аугсбурге некоторым
князьям и графам, чьи имена я забыл или хочу забыть. И другие рассказывали
мне, что граф Платен ненавидит меня и выступает в качестве моего врага. Во
всяком случае, мне это приятнее, чем если бы мне сообщили, что граф Платен
любит меня, как друга, без моего ведома. Что касается святых мужей, чья
благочестивая ярость обратилась в то же время на меня не столько за мои
стихи, противные целибату, сколько за "Политические анналы", редактором
которых я тогда был, то я точно так же мог бы быть только в выигрыше, раз
выяснилось, что я не заодно с этими мужами. Если я намекаю, что о них не
говорят ничего хорошего, то я еще отнюдь не говорю о них ничего дурного. Я
уверен даже, что они исключительно из любви к добру пытаются обезвредить
речи злых людей путем благочестивого обмана и богоугодной клеветы и что
исключительно ради этой благородной цели, освящающей всякие средства, они
пробуют заградить для таких людей не только духовные, но и материальные
источники жизни. Этих добрых людей, выступающих даже в Мюнхене открыто в
качестве конгрегации, удостаивают, по глупости,
 300
 имени иезуитов. Право, они не иезуиты, ведь иначе они бы сообразили,
что я, например, один из злых, в худшем случае все же посвящен в искусство
литературной алхимии -- чеканить дукаты даже из моих врагов и, таким
образом, сам получаю дукаты, а враги мои -- удары; они сообразили бы, что
удары эти отнюдь не станут легче, если они будут поносить имя человека,
наносящего их,-- ведь и приговоренный к наказанию чувствует же на себе удары
плети, хотя палач, исполняющий приговор, считается бесчестным, а самое
главное, они сообразили бы, что некоторое мое пристрастие к
антиаристократическому Фоссу и несколько невинных шуток насчет богоматери,
за которые они с самого начала забрасывали меня дерьмом и глупостями,
проистекают не из антикатолического рвения. Право, они не иезуиты, они
рождены от помеси дерьма и глупости, которую я столь же мало способен
ненавидеть, как бочку с навозом и вола, тащащего ее; все их усилия могут
достичь только обратной цели и довести меня до того, что я покажу, в какой
степени я протестант; я воспользуюсь моим правом доброго протестанта в его
самом широком понимании и с увлечением возьму в руки добрую протестантскую
боевую секиру. Пусть они тогда, чтобы расположить к себе чернь, продолжают
при посредстве своего лейб-поэта пускать в ход бабьи россказни о моем
неверии -- по хорошо знакомым ударам они признают во мне единоверца Лютера,
Лессинга и Фосса. Правда, я не мог бы так серьезно, как эти герои, потрясать
старой секирой -- при виде врагов мне бы легко было рассмеяться, я ведь
немножко Ойленшпигель по природе, я люблю примешивать к делу и шутку, но я
оглушил бы этих дерьмовозов не менее чувствительным образом, если бы даже и
украсил перед тем свою секиру цветами смеха.
 Я не хочу, однако, слишком далеко отступать от моей темы. Кажется, это
было в то самое время, когда баварский король, руководствуясь упомянутыми
выше целями, назначил графу Платену содержание в шестьсот гульденов в год, и
притом не из государственной казны, а из личных своих средств, чего именно,
как особой милости, и хотелось графу. Последнее обстоятельство,
характеризующее эту касту, каким бы оно ни казалось незначительным, я
отмечаю лишь в качестве материала для естествоиспытателя, который пожелал бы
заняться
 301
 наблюдениями над дворянством. В науке ведь все важно. А того, кто
упрекнет меня в излишнем внимании к графу Платену, я отсылаю в Париж --
пусть он посмотрит, как тщательно описывает в своих лекциях изысканный и
изящный Кювье самое гадкое насекомое, во всех его подробностях. Поэтому мне
жаль даже, что я не могу привести даты, когда были назначены эти шестьсот
гульденов; знаю, во всяком случае, что граф Платен раньше написал своего
"Царя Эдипа" и что этот последний не кусался бы так, если бы у автора было
чем закусить.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar