Меню
Назад » »

Забелин Иван Егорович / Домашний быт русских царей (49)

Мы знаем, что и домашнем быту государева дворца с большим усердием читались все сказанные поучения; знаем также, что церковный и особенно иноческий чин не переставал обличать всякие мирские игрища и веселости и постоянно увещевал беречися пустошных бесед и смехотворения неподобного, плясания, скакания, гудения, песен бесовских, скоморохов с их делами, вообще всяких мирских забав, к числу которых, как мы видели [выше, с. 700], относились даже шахматы и шашки; знаем, что иной раз и сам государь принимал благочестивое решение истребить в народе это дьявольское угодие и посылал по государству строгие указы, подвергал ослушников наказаниям и пеням. Однако ж мирская жизнь брала свое и самый дворец — представитель лучших, правильных и чистых нравов по Бозе, оставался в этом отношении таким же, как и весь народ, обыкновенным мирянином, привязанным к своим стародавним забавам и утехам. Строго и точно исполняя уставы Домостроя в отношении келейного и церковного правила, молитвы, милостыни, особого благоговейного усердия к церкви, особого почитания ее служителей и всякого рода «богомольцев», — жизнь государева дворца, как жизнь мирская, не в силах была вовсе удалиться от мирских обычаев и в отношении забав и увеселений большею частию уклонялась от увещаний того же Домостроя. Во дворце мирские утехи были так обычны и принадлежали к таким постоянным потребностям жизни, что были устроены даже в особое отделение с именем Потешной палаты и с целым обществом разного рода потешников. Во дворце, как видели,[16] устраивались обычные народные игры, например, качели на Святой и горы на Маслянице; во дворце постоянно играли в шахматы и шашки, тавлеи, саки, бирки, а также и в карты. Это были собственно домашние утехи. Не говорим о потехах государевых, о выезжих полях, т. е. о соколиной и псовой охоте, о медвежьем поле и медвежьей травле. Государева охота была искони устроена в особое ведомство, главный чин которого, ловчий, бывал всегда в особом приближении у государя. Во дворце, по-видимому, вовсе и не думали, что все это было отречено и проклято отеческими поучениями, ибо для изготовления, например, шахматной игры при дворце жили на жалованьи особые мастера токари, которые так и назывались шахматниками, и только то и делали, что работали шахматы и другие подобные игры. Есть свидетельство, что «треклятые» органные гласы раздавались из дворца пред лицом всенародного множества. Англичанин Горсей рассказывает, что когда он привез царю Федору Ивановичу и Борису Годунову различные подарки и в том числе органы, клавикорды (а с ними и музыкантов), то царица Ирина Федоровна, рассматривая эти дары, «особенно была поражена наружностью органов и клавикордов, которые были раззолочены и украшены финифтью, и восхищалась гармониею звуков этих мусикийных орудий, никогда ею не виданных и не слыханных. Тысячи народа толпились около дворца, чтобы их послушать!»[17] Органы, однако ж, в московском дворце не были такою редкостью, как можно было бы заключить из слов Горсея. Мы видели,[18] что часы с музыкою в XVII ст. уже украшали этот дворец, и забавляли царское семейство своею чудною игрою. В отношении же органов упомянем, что еще при Иване III в 1490 г. в Москву вызван был в числе прочих художников и органный игрец каплан белых чернецов Августинова закона Иван Спаситель.[19] Если необходим был органный игрец, то само собою разумеется, что органы уже стояли во дворце, или же, быть может, в то же время были привезены вместе с игрецом. Об органах и других музыкальных инструментах, составлявших принадлежность царской Потешной палаты, мы будем говорить после,[20] а теперь перейдем к обозрению утех комнатных и, так сказать, кабинетных. ——— Самым видным, наиболее выдающимся предметом комнатной забавы был дурак, шут. Это был, если можно так выразиться, источник постоянного спектакля, постоянной вседневной утехи для всех комнатных дворцовых людей. Писание обозначало эту сторону домашних увеселений именем глумления, кощунания, шпильманской мудрости, а самих дураков и шутов обозначало шпильманами, глумотворцами, смехотворцами, сквернословцами и т. п. именами. Таким образом, штатная обязанность дурака заключалась в том, чтобы возбуждать веселость, смех. Он достигал этой цели или пошлыми, или острыми, слишком умными или слишком глупыми, но всегда необычайными словами и такими же поступками. Конечно, самый грязный цинизм здесь не только был уместен, но и заслуживал общего одобрения. В этом как нельзя лучше обрисовывались вкусы общежития, представлявшего с лицевой стороны благочестивую степенность и чинность, постническую выработку поведения, а внутри исполненного неудержимых побуждений животного чувства, за тем, что велико было в этом общежитии понижение мысли, а с нею и всех изящных, поэтических и эстетических инстинктов. Циническое и скандалёзное нравилось, и очень нравилось, потому что духовное чувство совсем не было воспитано, а было только связано, как ребенок пеленками, разными, чисто внешними, механическими правилами и запрещениями, которые скорее всего служили лишь прямыми указателями на сладость греха, т. е. в собственном смысле на сладость свободных отношений человека к своей природе. Постнический облик общежития с девическою застенчивостию, но с большою радостью готов был выслушивать все, что потаенно от него сохранялось, лишь бы обличение этого потаенного происходило из уст человека, в некотором смысле потерянного, лишь бы сохранялась таким образом стройность постнического порядка жизни, ибо потерянный для этого порядка человек никак не мог, конечно, служить его разорителем. На то и существовал в доме дурак, чтобы олицетворять дурацкие, а в сущности вольные движения жизни, или вообще волю, свободу, независимость жизни; чтобы ровную, однообразную и притом постнически однообразную домашнюю жизнь выбивать из ее тесной колеи, из ее постнической неволи. Необходимость в домашнем дураке являлась сама собою, именно по той причине, что жизнь общества уже слишком стеснилась, окрепла, одервенела от этого многого правила, слишком одомостроилась, так что дурак, в иносказательном смысле, был как бы проводником свободного, свежего воздуха в спертую и удушливую атмосферу повседневного быта, замкнутого всевозможными уставами и правилами. Это был естественный продукт умственного и нравственного застоя жизни. Как скоро жизнь стала освобождаться, выходить на волю, то постепенно стали уходить со сцены и дураки; и теперь трудно даже и представить себе, что такое был дурак на самом деле? Должно полагать, что одни из них бывали в действительности идиоты, умственные уроды, помешанные, безумные, содержимые в домах как редкость, как игра природы, забавная наравне с карликами, говорящими попугаями или арапами, обезьянами и разными другими чудами и дивами, каких не всякий видал. Понятий о чудовищном унижении в этом случае человеческого достоинства в старом обществе не существовало. На это не указывали и поучения домостроев, отвергавшие только формы безнравственной жизни, а не самые ее корни, т. е. извращенные, бесчеловечные идеи. Человек-урод, как невиданный зверок, становился посмешищем для обыкновенного человека, становился его забавою, игрушкою. Брюин, замечая вообще о наших допетровских увеселениях, говорит между прочим, что: «Русские веселятся с каким-то зверским довольством зрелищем людей умалишенных и разных калек и уродов, особенно когда оные находятся в опьянелом положении».[21] С таким же значением, как умственный урод, особенно ценился и дурак-шут, умный остряк, замысловатый глумотворец и смехотворец. Он носил имя дурака потому, что всякое глумление, смехотворение вообще признавалось степенным и чинным обществом чем-то вроде ребячества и глупости, потому что своими словами и делами он слишком уродливо выдвигался из умного уровня, на каком стояла тогдашняя порядочность поведения. В этом отношении и очень умные, как и очень глупые слова и дела имели равный смысл дурачества, почему всегда и прощались как дурачество, на которое не стоило обращать умного, рассудительного внимания. Дураки, как и юродивые, становились иной раз суровыми и неумолимыми обличителями лжи, коварства, лицемерия и всяких других личных и общественных пороков, над которыми они издевались с полным и самым свободным цинизмом, находя всегдашнее оправдание для своих бесцензурных действий в том же уродливом смысле своей жизненной роли. Это была сатира, комедия, та сторона литературы, которая в развивающемся обществе составляет прирожденную силу и за неимением письменности, печатного слова, обнаруживает свои стремления устным словом, сценическим и циническим представлением, а в обычном смысле дурачеством, ибо, как мы заметили, все смешное и комическое было делом одних только дураков. Таким образом, другой разряд дураков, именно дураки-шуты, бывали вообще люди не глупые, что подтверждают даже и исторические свидетельства. Шут Гаврила в 1537 г. сумел спасти себя от московской государевой опалы, изменив своему личному государю, удельному Старицкому князю Андрею Ивановичу. Он бежал от него в Москву, в то время как несчастный князь должен был попасть в московские сети и окончить свой век «в нуже страдальческою смертию». Шут спасал свою жизнь и верно понял, что дело его князя было проиграно безвозвратно.[22] — Из этого свидетельства мы видим, что в начале XVI ст. шуты принадлежат к необходимым домашним людям. Манштейн,[23] описывая придворный быт императрицы Анны Ивановны, замечает, между прочим, что «по древнейшему в России установленному обычаю, каждый частный человек, получающий хорошие доходы, имел при себе по крайней мере одного шута. Из сего можно судить, что в них не было недостатка и при Дворе», т. е. еще в начале XVIII ст., ибо в это время старая русская жизнь держалась еще очень крепко и была только снаружи заставлена разными немецкими декорациями, так что Анна Ивановна по своему воспитанию, образованию и особенно по своим вкусам вполне принадлежит не XVIII, а XVII столетию и в этом отношении XVIII ст., в смысле новой эпохи, должно начинаться собственно с Елисаветы Петровны. По той же причине и Петр I, как говорит Манштейн, отменно жаловал шутов; при нем часто их бывало человек до 12 и более. Петр был родной сын и прямой наследник XVII ст., а потому и нельзя, чтобы в его нравственных чертах не сохранилось родового сходства со своим родителем; к тому же шуты и всякое шутовство ему очень были нужны, не столько по домашним, сколько по политическим причинам. С ними вместе он вел борьбу со старым порядком жизни, публично его осмеивал, составлял на него целые сатирические спектакли... Шутов и шутовство особенно также любил и царь Иван Васильевич «Грозный». Одною из главных утех его, говорит Карамзин, были многочисленные шуты, коим надлежало смешить царя прежде и после убийств и которые иногда платили жизнию за острое слово. Между ими славился князь Осип Гвоздев, имея знатный сан придворный. Однажды, недовольный какою-то шуткою, царь вылил на него мису горячих щей; бедный смехотворец вопил, хотел бежать: Иоанн ударил его ножом... Обливаясь кровью, Гвоздев упал без памяти. Немедленно призвали доктора Арнольфа. «Исцели слугу моего доброго», сказал царь: «я поиграл с ним неосторожно!» «Так неосторожно, — отвечал Арнольф, — что разве Бог и твое царское величество может воскресить умершего: в нем уже нет дыхания». Царь махнул рукою, назвал мертвого шута псом и продолжал веселиться».[24] В сопровождении шутов царь делал даже церемониальные поезды. Один итальянец, бывший в Москве в 1570 г.,[25] рассказывает, между прочим: «царь въезжал при нас в Москву... впереди ехали 3000 стрельцов, за стрельцами шут его на быке, а другой в золотой одежде, затем сам государь»... Однажды, издеваясь над поляками в лицо их посольству, он схватил соболью шапку с одного из их дворян, надел ее на своего шута и заставил его кланяться по-польски. Когда тот отвечал, что не умеет, то царь стал учить его, сам кланялся и смеялся. Быть может, особенное расположение Грозного к шутам и шутовству условливалось отчасти, подобно как и при Петре, причинами замаскированной борьбы с положениями своего времени или со своими личными врагами. Так он заставил везти к Москве собранных в Новгородской области медведей одного опального архимандрита.[26] На пирах Грозного являлись шутниками и его любимцы из опричников-дворян, каков был, например, Василий Грязной. Когда в 1572 г. он вблизи Крыма на степном разъезде взят был в плен и писал о том государю, царь отвечал ему: «что писал еси, что по грехам взяли тебя в полон: ино было, Васюшка, без пути середь крымских улусов не заезжати; а уж заехано, ино было не по объездному спати. Ты чаял, что в объезд приехал с собаками за зайцы... али ты чаял, что таково ж в Крыму, как у меня, стоячи за кушаньем, шутити? Крымцы так не спят, как вы, да вас дрочон (неженок) умеют ловити... А что сказываешься великой (знатный) человек, ино что по грехам моим учинилось, и нам того как утаити. — Что [27] отца нашего и наши бояре нам учали изменяти, и мы вас страдников приближали, хотячи от вас службы и правды. А помянул бы ты свое величество и отца своего в Олексине: ино таковы и в станицах езживали; а ты в станице у Пенинского был, мало что не в охотниках с собаками... И мы того не запираемся, что ты у нас в приближенье был, и мы для приближенья твоего тысячи две рублев дадим; а доселева такие по 50 рублев бывали». В своем ответе Грязной писал между прочим, что «заец не укусит ни одное собаки, а он укусил 6 человек до смерти да 22 ранил; что было в Крыму собак изменников, он всех перекусал и т. д. Да еще хочу у Владыки Христа нашего, чтоб шутити за столом у тебя (т. е. возвратиться в Москву). Мы холопи Бога молим, чтоб нам за Бога и за тебя голова положить, то наша и надежа... А яз холоп твой не у браги увечья добыл, ни с печи убился».[28] Вообще такой шутливый, сатирический тон и такие шутливые разговоры были, кажется, характерною чертою в письмах Грозного, а следовательно, и в его отношениях к окружающим. Припомним его переписку со шведским королем, его послание в Кириллов монастырь... Очень естественно, что шуты при нем были в большом ходу. Сын его, царь Федор, также всегда забавлялся шутами и карликами, мужеского и женского пола, которые кувыркались перед ним и пели песни. Маскевич говорит, что вообще шуты представляли самую обычную утеху для наших предков, увеселяли их плясками, кривляясь, как скоморохи на канате, и песнями, большею частию весьма бесстыдными.[29] Даже Тушинский царик имел при себе шута, Петра Киселева, с которым и побежал потом из Тушина. В смутное же время упоминается шут Иван Яковлев Осминка, который бывал у царя (Шуйского или Тушинского, неизвестно) всякий большой праздник.[30] Молодого царя Михаила Федоровича в первое время (с 1613 г.) потешал дурак Мосяга, также Мосей (Моисей), а в хоромах у матери царя, великой старицы иноки Марфы Ивановны, в Вознесенском монастыре, жила дура Манка (Марья). В 1616 г. марта 28 пятнадцать человек портных шили целый день «государевым потешникам» дураку Мосею однорядку в покромях, а дуре Манке летник в сорочках.[31] Должно полагать, что эта одежда готовилась наспех, быть может ко дню Светлого Воскресенья, которое в том году приходилось 31 марта. В 1618 г. апр. 4, следовательно, также к Светлому дню (5 апр.), государь пожаловал дураку Мосею однорядку суконную в разных цветах, с мишурным кованым кружевом, с шолковыми завязками и образцами (род запан с петлями); кафтан суконный из остатков разными цветы с такими же образцами и кружевом и с оловянными пуговицами; а дурке Манке дано государева жалованья шубка киндячная в трех цветах с оловянными пуговицами. В 1622 г. марта 18 дурке сшита шапка из червчатой камки с мишурным кружевом. В 1624 г. сент. 15 скроен летник в жолтых дорогах гилянских с бархательными вошвами и с бобровою опушкою. В 1627 г. июня 9 дурке Манке сшит опашень в два цвета, из червчатого и желтого сукна, с мишурным круживом и оловянными пуговицами и к нему ожерелье накладное — медведок молодой. В 1620 г. в товарищи к дураку Мосяге прибыл новый дурак Симонка, которому 12 июля государь велел сшить кафтан-терлик. Затем в 1624 г. прибыли еще два дурака, Исачка и Ивашка. В 1628 г. у государя является еще новый дурак Семейка. B 1634 г. упоминается дурак Шамыра, а в 1636 г. появляется еще дурак Сергей. Шамыра было, может, только прозвище того же Сергея или одного из упомянутых прежде.[32] Обыкновенный, можно сказать мундирный, наряд всех этих царских дураков был следующий: однорядка татарского покроя, из червленого (красного) сукна с татарскими завязками, кафтан крашенинный лазоревый, опояска из покроми червленого или зеленого сукна; шапка черкасская (малороссийская) суконная зеленая с лисьим околом, или колпак валеный с нашивкою; сапоги красные, телятинные, белье — рубашка и порты холщевые. Такой наряд по большей части они получали к Святой. Спали они на войлоках, одевались бараньими (овчинными) одевальными шубами. Иногда кому-либо из дураков шилось и более богатое платье в других цветах. Так, в 1629 г. июня 16 государь приказал сшить дураку Ивашку однорядку — сукно аглинское вишнево, кафтан — дороги гилянские жолты, на хлопчатой бумаге с атласным лазоревым золотным ожерельем; ферези из лазоревого киндяку, шапку — сукно багрец с собольею опушкою. В 1636 г. апр. 16 государь приказал сшить трем дуракам Симону, Исаку, Сергею по однорядке, одна брусничная, другая рудожолтая, третья серебряной цвет, с кружевами и завязками татарскими, кафтаны крашенинные, сапоги телятинные. По случаю какой-либо особой потехи, в которой должны были участвовать и дураки, им шилось и особое платье, изготовлением которого занимался уже главный потешник в Потешной палате немчин Иван Семенов. В 1634 г. дек. 11 для государевы потехи дуракам на платье было отпущено этому потешнику 10 арш. сукна аглинского червленого да 5 арш. зеленого. Разные мелочные предметы их наряда и вообще их содержания, большею частию, покупались в городских рядах. В 1634 г. в ноябре дурак Шамыра женился; свадьбу играли в селе Рубцове-Покровском и, без сомнения, не без особых потешных затей. Мы знаем только, что ноября 2 в Рубцово на дуракову Шамырину свадьбу послано из царицыной казны 6 полотен троиных гладких да 3 полотна тверских, а ноября 6 ему с невестою куплены в Серебряном ряду крест серебряный золоченый, да 2 перстня серебряных, один ручками, за все рубль; а в селе Рубцове куплено свеч на свадьбу на 4 ал. 2 д. Судя по одному известию, дураки царя Михаила Фед. принадлежали к разряду идиотов. Так, в 1632 году 25 марта, в неделю цветную, по государеву именному приказу эти дураки были отведены в монастыри на страстную неделю поститься: в Богоявленский монастырь, что у дворца (Троицкое подворье) — дурак Мосейка; в Афанасьевский монастырь, что у Фроловских ворот (Кирилловское подворье), дураки Исак да Симанко (№ 696). Такая забота, вероятно, была бы излишнею в отношении дурака-шута. В хоромах царицы Евдокеи Лукьяновны жили для потехи дурки: Орька (Орютка, Оринка), Дунька-татарка, Дунька-немка, Палагейка, которую в 1640 г. привез из Пскова окольничий Василий Ив. Стрешнев; Манка (Марья)-девка и еще Манка-шутиха слепая баба. Эта последняя была взята в хоромы царицы в 1632 г. у боярина кн. Ив. Борис. Черкасского. В том году апр. 28 ей куплен в рядах следующий наряд: шапка женская камчатная лазоревая с пухом (околом); опашень вдовской черный суконный, телогрея киндячная лазоревая на зайцах; сапоги женские барановые красные, всего на 5 руб. 24 ал. 2 д. В 1634 г. апр. 29 ей сделана потешная шапка из червчатой да из жолтой камки с бобровым околом. Июля 16 куплена ей шляпа валеная белая. В 1636 г. марта 31 этой шутихе, жонке Манке слепой, сделан сарафан крашенинный лазоревый, да сукня из червленого сукна с шелковою нашивкою и с оловянными пуговицами. Октября 29 куплено ей на наряд 16 нитей бисеру белого, причем в записке она названа дуркою. Ноября 12 куплено еще 6 нитей белого бисеру и два листа меди шумихи на потешную кику, на низанье. Наконец, в 1637 г. марта 10 эта баба слепая была отправлена в подмосковное село Ильинское с царицыным боярским сыном, причем заплачено за провоз 10 алт. Дурка Палагейка также оставалась недолго в хоромах царицы. Постоянно потешали царицу только четыре дурки: Манка, Орька и две Дуньки, татарка и немка. В разное время, смотря по надобности, им изготовлялись различные предметы их обыкновенной одежды из царицыной казны: тафьи, треухи, телогреи, сарафаны, сапоги барановые, телятинные, козловые, большею частию красные, иногда зеленые, такие же башмаки и т. и. У царевны Ирины была также дурка Катеринка (1643—1654 гг.). В 1643 г. мая 12 ей куплена за 11 алт. женская сорока шитая золотом. К числу придворных дурок мы можем отнести и старицу Марфу уродливую, которая жила в Вознесенском монастыре и также называлась иногда и дуркою. Вероятно, она бывала часто и во дворце. По крайней мере, из дворца наравне со всеми другими подобными лицами она получала свою одежду и все содержание. В записках ее имя появляется с 1624 г. В этом году, сент. 15, ей скроена шуба теплая из немецкой черной тафты на бельем меху с бобровою опушкою; в 1629 г. апр. 4 ей сшита ряска из немецкой таусинной камки; 1630 г. окт. 31 сделана шуба крашенинная лазоревая на заячьем меху с бобровою опушкою; в 1631 г. мая 31 ей сделан сарафан крашенинный лазоревый; июля 18 наметка чернеческая; ноября 8 опять сарафан крашенинный лазоревый; дек. 24 в Монатейном ряду куплен опостольник старицкой. Смотря по надобности подобные предметы ее наряда в разное время изготовлялись во дворце или покупались в городских рядах. В 1640 г. генв. 19 старица Марфа уродливая скончалась; на поминовение по ней царица раздала в церкви, богадельни и нищим 100 р. О шутах и дураках, состоявших при дворе царя Алексея Мих., наши сведения очень скудны. Можно полагать, что дурацкие потехи при благочестивой царице Марье Ильичне, если не были совсем оставлены, то стояли далеко на заднем плане. У государевой сестры царевны Ирины Мих. жила еще в это время дурка Катеринка. У царицы Натальи Кирилловны встречаем в 1674 г. двух дур девок, Аксинью и Авдотью, которым 24 июня скроены две телогреи да летник из выбойки на холстинной подкладке, с бобровою опушкою; у летника вошвы камка китайская — змеи; выбойки и холстины пошло по 50 арш. При царе Федоре Ал. в 1679 г. дураки Петр и Семен живут у верховых богомольцев. В том же году в декабре взят был во дворец из Переяславля новый дурак, Федор, который, вероятно, тоже помещен был у верховых нищих. В 1682 г. упоминается дурак Тарас, которому ген. 8 сделан кафтан суконный на овчине и прочее платье. При Петре, в 1700 г., в дворцовом штате состояли два шута, Яков Тургенев и Филат Шанский, получавшие жалованья по 50 p. У императрицы Анны Ивановны было шесть шутов, два иностранца, Коста и Педрилло, и четверо русских, князь Голицын, князь Волконский, Апраксин и Балакирев. «Способ, как государыня забавлялась сими людьми, — говорит Манштейн, — был чрезвычайно странен. Иногда она приказывала им всем становиться к стене, кроме одного, который бил их по поджилкам и чрез то принуждал их упасть на землю (это было представление старинного правежа). Часто заставляли их производить между собою драку, и они таскали друг друга за волосы и царапались даже до крови. Государыня и весь ее двор, утешаясь сим зрелищем, помирали со смеху».[33] Как памятен в этих забавах еще древний, допетровский век русской жизни! И эти шуты, хотя и неглупые люди, носят в своей роли все тот же принадлежащий им по штату смысл дураков-идиотов. Манштейн рассказывает, что Педрилло собрал 10 т. рублей посредством следующего дурацкого спектакля. Однажды Бирон шутя обозвал его, что он женат на козе. Шут воспользовался шуткою временщика, подтвердил ее и объявил, что как скоро его жена разрешится от бремени, то он осмеливается просить императрицу со всем двором в гости к нему на родины, в надежде, что высокие гости по старому русскому обычаю не придут к родильнице с пустыми руками и будут класть что-либо на зубок для новорожденного, и он таким образом соберет денежную сумму, необходимую для воспитания ребенка. В назначенный день кладут его на театре в постель с козою. Занавес поднимается, и спектакль начался тем, что первая же императрица поднесла ему родинный подарок и сама назначила, сколько каждый из придворных должен был дать шутовской родильнице. Такие или подобные домашние спектакли разыгрывались, без сомненья, и в допетровском придворном быту. Свадьба дурака Шамыры при Михаиле Фед. необходимо происходила со всеми порядками и обрядами, со всем свадебным чином, какой по старому Домострою требовалось выполнить. Таким образом, петровские шутовские свадьбы шутов Тургенева, Шанского и князь-пап Зотова и Бутурлина, равно как и свадьба шута Голицына или, как его обыкновенно звали, князя Кваснина, происходившая при Анне Ивановне в Ледяном доме, не были изобретением только петровского времени, а представляли обычное старинное шутовское увеселение, облекавшее в смех свои же обычные старинные порядки и разные чины жизни.[34] Вообще должно заметить, что шутовство, ирония, сатира, комическое или карикатурное представление всего чинного, степенного и важного в жизни «оставляли в нашем допетровском обществе как бы особую стихию веселости. Но, разумеется, этот старый допетровский смех над жизнию не заключал в себе никакой высшей цели и высшей идеи. Он являлся простым кощунным смехом над теми или другими порядками и правилами быта, являлся простою игрою тогдашнего ума, воспитанного во всяком отрицании и потому вообще ума кощунного. Никакого чистого идеала впереди у него не было; никакой борьбы во имя такого идеала он не проводил. Это было на самом деле наивное, бессознательное или же отчасти лукавое глумление жизни, выражавшее лишь другую крайнюю сторону того же глубокого и широкого ее отрицания, на котором духовно она развивалась в течение столетий. Вот почему кощунное шутовство так было любимо нашим старым обществом и представляло в его удовольствиях такую потребную и совершенно неизбежную статью веселости. Когда многовековое отрицание, на котором росла наша старая умственная и нравственная культура, выразилось под конец, в силу неотразимых законов жизненной последовательности, беспощадным и всесторонним петровским отрицанием самой этой культуры, когда впереди указаны были новые идеалы жизни, тогда и старый дурацкий смех тотчас же получил смысл, даже политический, и сослужил преобразователю великую службу в перестановке на новую всей старой выработки понятий и представлений общества. При Петре в глубине этого смеха уже лежали идеи преобразования, идеи борьбы с ветхими порядками. Сознательная мысль этого петровского смеха вскоре переходит к соответственной литературной форме, к сатире драматической и дидактической (интерлюдия, интермедия, сатиры Кантемира), т. е. обнаруживает стремление возвести его на степень художественного создания. Но зато во дворце Анны Ивановны шутовской смех является запоздалым гостем XVII ст. и обнаруживает только особенную живучесть старых начал и старых порядков быта, всегда очень медленно принимающего в себя новые идеи. Само собою разумеется, что народное слово, если б пользовалось в письменности теми же правами, как и книжное слово, должно было оставить нам довольно значительную литературу по этому отделу старинного шутовства и всякого глумления, т. е. вообще по отделу вольного смеха, не стесненного никакою предвзятою поучительною или моральною указкою, который от простой души смеялся над умными делами жизни, облекая их в шутовской дурацкий наряд. Богатство такой литературы условливалось особенною склонностью к иронии, к шутовству всего нашего старого общества. Нет сомнения, что случайно уцелевшие обрывки этой литературы представляют весьма малую долю того, что устно, частию письменно и даже печатно ходило в народе. Из числа сохранившихся памятников мы можем отделить целый особый их разряд, который будет свидетельствовать об особенной наклонности допетровского общества к шутливым речам и к шутливым изображениям разных положений старой жизни. К этому разряду мы отнесли бы все лубочные картинки с шутовскими речами и шутовскими изображениями. Они очень знаменательны в том смысле, что в них народная письменность сама собою добралась до печатного слова и могла бы заявить себя множеством своеобразных произведений, если б и на этом пути не встретилась с запрещениями и гонениями, которые ее преследовали, начиная от патриарха Иоакима, запретившего продавать листы с иконными изображениями, и оканчивая нашими днями, когда в Москве были уничтожены ее последние печатные доски по распоряжению гражданской власти.[35] Между тем в половине XVII ст., по свидетельству Кильбургера, лубочные картины или листы деревянной печати печатались свободно и в большом количестве, и в Москве, и в Киеве.[36] Известно, что такими картинками украшались стены и в дворцовых покоях и в хоромах у частных людей. Продавались они в Москве в первой половине XVII ст. в Овощном ряду, а в конце XVII и в начале XVIII ст. на Спасском мосту, у Спасских кремлевских ворот, следовательно, на самом бойком месте по многолюдству, по цене всем доступной, по деньге, по копейке и по 2 копейки. Эти листы сделались теперь величайшею редкостью.[37] Принадлежащие им тексты нередко заключают в себе именно тот дух наивного и беззастенчивого шутовства, не всегда удобного для печати, которым должен был отличаться народный невоспитанный смех в старое время. Он в выборе предметов для своих изображений мало стеснялся какими-либо рамками позволенного или приличного и подвергал глумлению всякий предмет, доставлявший необходимую пищу его остроумию. Таковы, например, его глумотворные статьи: Список с челобитной Калязина монастыря, Хождение Савы Большой Славы, с смешным икосом; Повесть, а также и Сказание о куре и лисице и т. п.[38] Необходимою формою для шутовской или сатирической литературы служила всегда вирша или рифма, так что шутить, острить значило, между прочим, и то, чтобы подбирать в своей речи пригожий склад или пригожую рифму. Древнейшим нашим стихотворцем и сатириком мы по всей справедливости должны признавать князя Ивана Хворостинина, который в начале ХVII ст. прославился своим еретичеством, а быть может, главным образом, своими «многими укоризнами и хульными словами в письмах про всяких людей Московского государства», тем особенно, «что гордостью и безмерством своим в разуме себе в версту не поставил никого и тем своим бездельным мнением и гордостью всех людей Московского государства и родителей своих, от кого он родился, обесчестил и положил на всех людей Московского государства хулу и неразумье». Он говорил в разговорах, что будто на Москве людей нет, всё люд глупой и жити ему не с кем и хотел, чтоб государь отпустил его в Рим или в Литву... а в книжках своего слога писал про всяких людей Московского государства многие укоризны, что будто московский народ кланяются святым иконам по подписи, хоти и не прямой образ; а которой образ написан хоти и прямо, а не подписан и тем не кланяются; да московские ж люди сеют землю рожью, а живут будто все ложью и приобщенья ему нет с ними никоторого; и составлял иные многие укоризненные слова, писаны на виршь: и то знатно, что такие слова говорил и писал гордостью и безмерством своим... У него же в письме было сыскано: написано государево (царя Михаила Фед.) именованье не по достоинству — деспотом русским, а деспота словет греческою речью владыка или владетель, а не царь и самодержец; а он, князь Иван, не иноземец, и так было про государское именованье писать непристойно, т. е. умалять государев титул и государево достоинство, сводить его с недосягаемой высоты самодержца к простому деспоту, к простому владетелю. Вся эта история с князем Хворостининым представляет самую характерную и типическую черту нашей старины, именно в отношении ее понятий о независимом литературном призвании кого-либо из ее современников. Если б Хворостинин находился в звании дурака-шута, старина простила бы ему его литературные грехи. За дерзкое слово он вытерпел бы несколько батогов, его поучили бы тоже каким-либо потешным, хотя и жестоким способом, и тем бы все окончилось. Но князь не был шутом, поэтому его сатирические многие укоризны тогдашнему московскому обществу иначе и не могли быть поняты, как изменными ругательными поношениями честных людей. Нет никакого сомнения, что князь лично никого не упоминал, а писал вообще, как истинный сатирик; в противном случае он пострадал бы и по суду за чье-либо бесчестье. Таково было положение литератора в нашем древнем обществе, т. е. положение всякого самостоятельного знания или самостоятельной и независимой мысли. Сатирика, а к тому же еретика, который поколебался мыслию и сомневался в воскресении мертвых, сослали под начал в Кириллов Белозерский монастырь, с крепким наказом, чтоб, кроме церковных, без которых быть нельзя, иных бы книг никаких у него не было, для того что «высокоумием вознесся и высокословия возжелав, да не впадет в берег погибели, как и другие самомнители, о истине погрешившие и самомнением погибшие».[39] Как бы ни было, но для нас в настоящем случае любопытно то, что писанное слово на виршь или рифмованное слово было употребительно еще в первые годы XVII ст. Оно-то, по нашему мнению, и составляло главнейшую стихию старинного шутовства, и пользовалось наиболее широкими правами гражданства лишь в устах шутов-дураков, в устах потешников, как в царском дворце, так и в боярских хоромах. В обыкновенном быту, т. е. в устах рядового человека, не штатного потешника, смехотворные шутовские речи иной раз приводили к суду и, разумеется, даром с рук не сходили, доставляя хорошие выгоды сутяжникам и всякой приказной строке. Так, в 1733 г. в Духовную Дикастерию была подана на Высочайшее имя следующая жалоба служителем лейб-гвардии Преображенского полку капитана поручика Сергея Автам. Головина Алексеем Граниковским. «Сего июня 17 дня настоящего 733 года, писал этот служитель, случились быть у меня нижайшего в доме гости, и без призыву моего пришел ко мне в дом мой, церкви Николая чудотворца, что на Хлынове, викарий поп Василей и принес с собою некакую проказу, роспись смехотворную, яко бы кому надлежит к женитьбе, у которой он поп своею рукою и подписался, и тем при гостях учинил мне нижайшему не малой афронт и бесчестье, понеже оные гости вменяли меня нижайшего в непостоянство; а я нижайший о той росписи и не сведом, и где он поп тое роспись взял и кто писал, не знаю, только узнал под тою росписью рука его попова, отчего я весьма опасен; а оное не точию б попу, но и мирянину того делать не пристойно; а он поп чинит в том соблазн не малой, а мне нижайшему нанес бесчестье, а для подлинного бессомнительного разнимательства со оного смехотворного яко бы приданого реэстра, которое за рукою его поповою, при сем приобщаю точную копию. Всемилостивейшая Государыня Императрица! прошу Вашего Императорского Величества да повелит державство Ваше сие мое прошение с приобщением с смехотворного реэстра копиею, приняв, записать, а оного попа, сыскав, в том реэстре и в бесчестьи меня нижайшего, допросить и по произведении дела по силе Вашего Императорского Величества указов и правил Святых Отец учинить ему попу, чему он будет достоин, а за бесчестье мое по уложению на нем взыскав, отдать мне нижайшему, дабы впредь оной поп, ходя по домам, таких проказ и незаконных поступок чинить перестал». «Роспись о приданом: вначале восемь дворов крестьянских, промеж Лебедяни, на Старой Резани, недоезжая Казани, где пьяных вязали, меж неба и земли, поверх лесу и воды; да 8 дворов бобыльских, в них полтора человека с четвертью, 3 человека деловых людей, 4 человека в бегах да 2 человека в бедах, один в тюрьме, а другой в воде; да в тех же дворах стоит горница о трех углах, над жилым подклетом... третий московской двор загородной на Воронцовском поле, позади Тверской дороги. Во оном дворе хоромного строения: два столба вбиты в землю, третьим покрыто... — Да с тех же дворов сходитца на всякой год насыпного хлеба восемь анбаров без задних стен; в одном анбаре 10 окороков капусты, 8 полтей тараканьих да 8 стягов комарьих, 4 пуда каменного масла. Да в тех же дворах сделано: конюшня, в ней 4 журавля стоялых, один конь гнед, а шерсти на нем нет, передом сечет, а задом волочет; да 2 кошки дойных, 8 ульев неделаных пчел, а кто меду изопьет... 2 ворона гончих, 8 сафьянов турецких; 2 пустоши поверх лесу и воды. Да с тех же дворов сходится на всякой год всякого запасу по 40 шестов собачьих хвостов,[40] да по 40 кадушек соленых лягушек, киса штей, да заход сухарей да дубовой чекмень рубцов, да маленькая поточна молочка да овин киселя; а как хозяин станет есть, так не зачем сесть, жена в стол, а муж под стол; жена не ела, а муж не обедал». «Да о приданом платье: шуба соболья, а другая сомовья, крыто сосновою корою, кора снимана в межень, в Филиппов пост, подымя хвост. Три опашня сукна мимозеленого, драно по три напасти локоть; да однорядка не тем цветом, калита вязовых лык, драно на Брынском лесу, в шестом часу; крашенинные сапоги, ежевая шапка... 400 зерен зеленого жемчугу, да ожерелье пристяжное в три молота стегано, серпуховского дела; 7 кокошников шитые заяузким золотом... 8 перстней железных золоченые укладом, каменья в них лалы, на Неглинной бралы; телогрея мимокамчатая; круживо берестеное, 300 искр из Москвы реки браны... И всего приданого будет на 300 пусто, на 500 ни кола. А у записи сидели с. Еремей да жених Тимофей, кот да кошка да п. Тимошка, да сторож Филимошка. А запись писали в серую субботу, в рябой четверток, в соловую пятницу; тому честь и слава, а попу каравай сала, да обратина пива, прочитальщику чарка вина, а слушальщикам бадья меду да 100 рублев в мошну; а которые добрые люди, сидя при беседе и вышеписанной росписи не слушали тем всем по головне...» Несмотря на то, что дело относится к третьему [41] десятилетию XVIII века, эта роспись носит на себе все признаки ХVII ст., когда, вероятно, она и была составлена, а в это время ходила уже в списках. Мы приводим ее как более или менее подходящую характеристику шутовских смехотворных речей, какими шуты-дураки потешали некогда своих слушателей. Мы видели, что шутовские статьи являлись на письме и в XVII ст.; но все подобные памятники, не имея делового канцелярского значения, быстро исчезали с самою жизнию старого общества, и только немногие из них попали в общий литературный оборот, переходя в какие-либо сборники или в разряд листов деревянной печати. Не говорим о литературе скоморохов, которая, по особенному свойству своих произведений, должна была исчезать постоянно вместе с живым словом этих потешников. Случайно записанные, эти произведения уже в романтическое время нашего века, даже в руках ученых издателей, тоже были отвергнуты за «пренебрежение умеренностью и правилами благопристойности, а также и за насмешливый тон», как был отвергнут ими и знаменитый стих о Голубиной Книге, неприличный будто бы по смешению духовных вещей с простонародным рассказом.[42] ——— Одною из любимых русских комнатных утех в долгие осенние и зимние вечера и особенно для грядущих ко сну была сказка и, по всему вероятию, не в специальном ее значении, какое определила ей наука, а вообще в значении всякой повести, как небылицы, так и действительной были, обставленной только поэтическими образами и сказываемой поэтическим словом. Предки очень любили поминать прошлые события и берегли «память» о делах минувших. Лучшим доказательством и лучшим выражением их любви и уважения к памяти о прошлом служат летописи, разумеется первоначальные, когда народные литературные начала не были еще стеснены односторонними книжными влияниями. С какою заботливостью первые летописцы стараются изобразить не свои личные фантазии и умствования, а самое дело жизни; с какою правдою стараются они описать событие, становясь всегда в сторону от своих личных стремлений или тут же их и объясняя, как такое же дело жизни, достойное памяти потомства, с целию восстановить одну правду. Все это обнаруживает здоровое и полное сил литературное направление. Любовь и особое внимание к памяти о минувших делах и людях проходят через всю нашу историю и впоследствии получают только иное направление, когда память о делах людских сменяется памятью о делах Божьих, сказаниями о чудотворениях, о богоугодных людях, о подвижниках жизни иноческой. Письменная литература отдается по преимуществу этому направлению; но зато словесная устная остается верною своему первоначальному призванию и очень долго, даже до наших дней, без средства письма, сохраняет в памяти народа, конечно, уже не историческую, летописную, а только поэтическую правду о людях и событиях. Она лучше помнит народных героев и вернее изображает истину их жизни, чем литература письменная, впоследствии совсем утратившая в своих изображениях жизненное чутье, если можно так выразиться. На том основании, что устное слово столь долго и при великом множестве самых неблагоприятных обстоятельств умело сберечь память о героях народной истории, каковы бы ни были их дела, мы имеем полное и во всех отношениях основательное право заключать, что в то время, когда обстоятельства не были еще столько неблагоприятны, устное слово работало во всей силе и представляло, несмотря на гонения со стороны писанного слова, живую область народного творчества, где русский человек всегда находил истинное удовлетворение эстетическим потребностям своей мысли и чувства. Очень естественно поэтому, что сказочник, бахарь, как и домрачей и гусельник-гусляр, сменившие древних певцов и баянов, сделались, как теперь книга, домашнею необходимостью, без которой неполна была бы жизнь всякого, кому не чужды были человеческие удовольствия. Их могло вытеснить, как и в действительности вытеснило, только писанное, т. е. печатное слово, и то тогда только, когда с половины XVШ ст. и оно поставило себе целью творчество художественное. У старозаветных людей и в начале нашего столетия бахарь-сказочник бывал еще необходимым членом домашнего препровождения времени. Таким образом, старого бахаря, домрачея и гусельника мы должны рассматривать как представителей художественной литературы, свойственной потребностям и вкусам века. Это были поэты, если и не творцы, зато хранители народного поэтического творчества. Но не можем сказать, что они не были и творцами, ибо есть положительные свидетельства, что народная мысль не только свято хранила поэтическую память о минувшем, но с живостию воспринимала и поэтические образы современных событий. В этом отношении для нас неоценимы песни, записанные у одного англичанина в 1619 г.[43] Они воспевают событие, только что совершившееся в том году: приезд в Москву из плена государева отца Филарета Никитича; они поют смерть недавнего народного героя Скопина-Шуйского (1610 г.); они поют участь царевны Ксении Годуновой, участь, вполне достойную поэтической памяти; они поют весновую службу и набег крымского царя, для береженья от которого назначалась служба и в этом 1619 г. марта 12. Имея в виду эти песни и случайность их записи, мы можем основательно полагать, что это только незначительные крохи того, чем обладало наше старинное песнотворство; что не было события и жизненного народного дела, которое не было бы пропето, прожито не одною материальною нуждою, но и поэтическим чувством; что поэтическое народное чувство было очень впечатлительно и отзывалось на всякий звук жизни, и что, следовательно, в настоящее время собранные нами старинные песни представляют весьма незначительную часть того богатого наследства, какое наш народ скоплял нам в течение веков в своем песенном творчестве. Он до сих пор в устах сохранил, например, песенную память о том, как «царь сослал царицу в монастырь». Эта песня, по всему вероятию, спета про царицу Евдокию Лопухину, супругу Петра; но по содержанию, или, лучше сказать, по поэтическому образу царицыной участи она может быть отнесена и к Соломонии Сабуровых, т. е. почти за 200 лет раньше Петровского времени. Народ пропел и сохранил в устах и горькую участь молодой царицы-вдовы, без сомнения Марфы Матвеевны Апраксиной, едва успевшей вступить в брак и оставшейся после царя Федора сиротою в 15 летнем возрасте.[44] Стало быть, народ никогда не был безучастным свидетелем событий своей истории, и не только событий государственных, общенародных, но и государевых, домашних. Именно эти песни о царевне Ксении и о царицах, равно как и о домашних отношениях Грозного, лучше всего и подтверждают ту истину, что народное поэтическое творчество вовсе не было так бедно, как оно представляется теперешнему наблюдателю. Мы должны много сожалеть о влиянии той аскетской мысли, по которой мирская песня получила значение греха и благочестивое книжное перо не осмеливалось начертить ее на бумаге и передать писанную на память потомству; по которой на том же основании во имя святости и под покровом слов писания, взамен народных песен, распространялись самые темные апокрифические басни, содержавшие в себе действительные ереси, и притом, по происхождению, совсем нам чужие. Записать на бумагу песню еще возможно было в конце XII века, как это сделал творец Слова о Полку Игоревом, но и он уже, или его позднейший переписчик, не посмел назвать этот рассказ прямым именем — песнию; он озаглавил его словом, т. е. придал ему значение обычной в то время книжно-литератур­ной формы — т. е. слова книжно-учительного или книжно-повествователь­ного. В XV, XVI и XVII столетиях писать на бумаге песни значило кощунствовать, развратничать, прямо обрекать свою душу адской бездне, а свое земное существование вести по меньшей мере под батоги, а затем под начал, т. е. к монастырскому строгому и суровому исправлению: сидеть на цепи, работать всякую трудную монастырскую работу и непрестанно замаливать свой неразумный грех. Страшно было совершить такое преступление особенно потому, что одному греху обыкновенно всегда приписывали и всякие другие грехи, ему сродственные и свойственные. Точно так же, как человек не был мыслим без своего рода и всегда и терял и приобретал, возвышался и подвергался опале и гонению заодно со своим родом; так и грех писания, как грех мысли, коль скоро выходил из круга понятий книжности, тотчас подвергался осуждению и гонению заодно со всем своим родом своевольной или независимой и самостоятельной мысли. Поэтому записанные пустошные речи и песни равнялись еретичеству, неверию, и грамотные тетради нецерковного да и неделового содержания были непременно заподозреваемы как тетради еретические, богопротивные, кощунные; а былины с их мифическими образами прямо бы осуждены были на сожжение. Книжное слово зорко и неустанно берегло свою чистоту и тотчас изгоняло из своей сферы не только памятники явно богомерзкие, но и простую живую народную речь, которая всегда способна была высокую книжную фразу низвести в грязь просторечия или отверженного шутовства. Вообще старая книжность была нашим строгим и суровым дидаскалом, строгим и суровым классицизмом, который презирал и почитал подлым, низменным и низким все романтическое, т. е. народное, и постоянно стремился изгнать из своей сферы не только дух этого романтизма, но и самые его формы. Вот почему никакой Котошихин и не осмеливался записать старые наши былины, повести и песни, и никакой боярин, а тем больше сам государь не мог и подумать о том, чтобы собрать в книгу народные песнопения. Вот почему и Слово о Полку Игоревом не могло распространиться в достаточном количестве списков, хотя книжность знала о его существовании и тайком воспользовалась им, сочинив по его образцу и его же речами одно из своих повествований о Донской битве. Должно заметить, что отвергая народное слово, книжность, где было ей нужно, все-таки пользовалась песнями, как необходимым материалом. Она нередко по ним составляла свои летописные статьи, свои исторические повести и сказанья вроде Поведания о Мамаевом побоище; она вносила песни в хронографы (например, песню о Скопине), она, по всему вероятию, по таким же песням в XVI—XVII ст. составляла свои сказанья о зачале Москвы-города и т. п. Но пользуясь поэтическим материалом от наших древних баянов, от старинных бахарей, домрачеев и гусельников, она только искажала их песни, стирала живые их образы, всегда усердно переделывала их народную складную речь на свое книжное сухое и чопорное слово. Подражая народному поэтическому слову, книжность иной раз доводила свою фантазию до образов неимоверно грубых и чудовищных. Таковы, например, ее подражания народным загадкам, эти «богословские вопросы и ответы», где, по образцу игривой двусмысленности загадок народного слова, облекались в цинические загадки священные предметы, например: Что есть четыре орлы едино яйцо снесли... Что есть вол корову роди... Кто есть внук, рече бабе... Что есть отрок, рече: девица, девица... и т. п.[45] Словом сказать, пригнетение народной поэзии, ее отвержение от писанного слова, низвело и самую книжность до пошлых и цинических литературных приемов, в которых обнаруживалось только всеобщее помрачение ума и всеобщее огрубение и огрязнение чувства. Между тем для народной поэзии, чтобы вывесть ее из пределов первобытной непосредственности, и именно из пределов всего грубого, цинического, сального и грязного, для народной поэзии в этом ее положении только и недоставало свободной письменности. Только свободная письменность могла очистить, возвысить, облагородить народное словесное творчество, поднять его из грубой материальной среды на высоту созданий идеальных, художественных в полном смысле. Писанное слово есть зеркало, в котором народное сознание успело бы поверить себя, высмотреть свои безобразные формы, если б такие и накопились в нем; успело бы произнести над ними достойное осуждение и выйти на чистый возвышенный путь. Устное слово этого сделать не могло уже по той причине, что оно все-таки жило в загоне и в презрении, как орудие отверженной потехи, а главное потому, что было неуловимо для сознательной поверки и его грехи или цинический разврат всегда теряли общий смысл и оставались грехами и развратом самого сказателя или певца, той личности, которая являлась выразителем этого слова. Для сознательной поверки или критики, для силы очищения от грехов цинизма и разврата в руках народа не было точки опоры, для всех общей точки, какую способна была представить только свободная письменность.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar