Меню
Назад » »

Святитель Григорий Богослов / Песнопения таинственные (22)

В это время (умолчу о том, что было дотоле, опасаясь подать мысль, что произношу хулительное слово на человека, которого теперь только ублажал я с благословениями) пришел ко мне возлюбленнейший из друзей Василий (со скорбью выговариваю слово, однако же скажу). Он стал для меня вторым отцом, возложившим на меня бремя еще более тягостное. Но от одного нужно было терпеть, хотя он поступал со мной и властительски; терпеть же от другого, ради дружбы, приносившей мне вред, а не освобождение от бедствий, не было необходимости. Не знаю, кого винить за случившееся со мной, оно все еще, как недавнее, приводит меня в волнение: винить ли больше себя за свои грехи (а они часто и сильно меня угрызали), или тебя, превосходнейший из людей, упрекнуть в превозношении, до которого довел тебя престол? Если все прочее принять во внимание, то, может быть, и сам ты не пожелал бы (как и не желал дотоле по своей великой доброте) взять надо мной перевес. А если бы и пожелал, то, вероятно, удержал бы тебя какой-нибудь благомыслящий судья, хорошо знающий нас обоих. Что же с тобой сделалось? За что вдруг бросил ты меня в такую от себя даль? Да погибнет в мире закон дружбы, которая там мало уважает друзей! Вчера мы были львы, но теперь я стал обезьяной, а ты почти что лев. Если бы так смотрел ты на всех своих друзей, То (скажи горделивое слово) не надлежало бы по крайней мере тебе смотреть так на меня, которого, бывало, предпочитал ты прочим друзьям, пока не вознесся за облака, и не стало все ниже тебя. Но к чему волнуешься, сердце мое? Удержи коня силой, и пусть речь опять идет своею тропой. Лжецом для меня стал этот во всем прочем нелживейший друг. Не раз слыхал он, как я говаривал: «Теперь все надобно переносить, хотя бы случилось что и худшее. Но как только не станет родителей на свете, тогда у меня будет полная возможность оставить дела, и от бездомной жизни приобрести хотя бы ту выгоду, что легко буду гражданином всякого места». Он слыхал это и хвалил мое рассуждение. Но при всем том, вместе с отцом моим, насильно возводит меня на епископский престол, в другой раз задержав меня в этом. Не приходи в беспокойство, пока не узнаешь всего. Если бы враги мои потратили много времени, выискивая, чем довести меня до бесславия, то, думаю, не иной, а тот же самый нашли бы они способ. Хочешь ли узнать, какой? Скажет тебе всякий, кому только поступок сей казался неприличным. Как же вел я себя с другом, об этом знает Понт, знает Кесария, знают все общие наши друзья. Низко было бы укорять меня в этом. Воспоминать о сделанном добре прилично тому, кто им пользовался, но не прилично тому, кто его сделал. Но каков он был ко мне, пусть уверят в том самые дела! На большой дороге, пролегающей через Каппадокию, есть место обычной остановки проезжих, где одна дорога делится на три, место безводное, не произращающее и былинки, лишенное всех удобств, селение ужасно скучное и тесное. Там всегда пыль, стук от повозок, слезы, рыдания, собиратели налогов, орудия, пытки, цепи, а жители — чужеземцы и бродяги. Такова была церковь в моих Сасимах! Вот какому городу (подлинно это великодушие!) отдал меня тот, кому было мало пятидесяти хорепископов. И чтобы удержать это за собой, когда другой отнимал насильно, установил новую кафедру. А я у него (потому что и мы были некогда сильны) стоял в первом ряду воинственных друзей. И конечно, раны за дело святое не страшны, потому что, кроме прочего перечисленного мной, овладеть этим престолом невозможно было без пролития крови. Он служил предметом спора для двоих состязающихся епископов; между ними началась страшная ссора, а причиной тому служило разделение нашего отечества, по которому два города делались начальственными над другими меньшими. Предлогом объявлялось попечение о душах, а истинным побуждением было любоначалие, не осмелюсь сказать: сборы и поборы, отчего весь мир приходит в жалкое колебание. Что справедливо было бы сделать мне? Скажите перед Богом. Терпеть? Принять на себя все удары бедствий? Идти, не взирая ни на что? Погрязнуть в тине? Идти туда, где не мог бы я упокоить и этой старости, непрестанно насильственной рукой гонимой из под крова, где не было бы у меня хлеба, чтоб разломить его с пришельцем, где я, нищий, принял бы в управление народ также нищенствующий, не видя никакого средства оказать ему услугу, и изобилуя только тем, что есть в городах худого, где я должен был обирать тернии, а не розы с терний, пожинать одни бедствия, не прикрытые никакими выгодами? Требуй от меня великодушия в чем-либо другом, если хочешь, а это предложи тем, которые меня мудрее! Вот что принесли мне Афины, общие упражнения в науках, жизнь под одной кровлею, питание с одного стола, один ум, а не два, в обоих удивление Эллады и взаимные обещания, как можно дальше отринуть от себя мир, а самим жить общей жизнью для Бога, успехи же в слове принести в дар единому, премудрому Слову! Все рассыпалось! Все брошено наземь! Ветры разносят давние надежды! Куда бежать? Разве что вы, дикие звери, примете меня к себе? У них, думаю, более верности. Вот каково, скажу короче, было мое положение! Но после того, как я, хотя и не склонился духом, склонил однако же шею, что сказать мне? С какой бы стороны ни стал я изображать всю свою болезнь, везде для меня жало. Опять я беглец, опять укрываюсь в гору, предаваясь любимому мной образу жизни, услаждаюсь им. Какую же пользу приносит мне это? Оказалось, что был я нерешительный беглец. Во всем ином умея быть терпеливым, не имел я в этом мужества, не вынес отеческого гнева. Первым покушением отца моего было утвердить меня в Сасимах. Но так как не имело оно успеха, пускается он в новое плавание, и простирает ко мне руки, касается моей бороды, прося, чтоб я не оставался на низшей степени, но, трудясь вместе с ним (потому что его обременяла уже плоть), облегчал его труды. И каких не употребил он убеждений? «Тебя, любезнешний из сыновей, — говорил он, — умоляет отец, юного молит отец-старец, служителя молит тот, кто и по естеству и по двоякому закону твой владыка. Не золота, не серебра, не дорогих камней, не участков возделанной земли, не потребностей роскоши прошу у тебя, чадо, не домогаюсь того, чтоб сделать тебя другим Аароном и Самуилом, досточестным предстателем Богу. Ты, сын, принадлежишь Даровавшему тебя. Не обесчести меня, чтоб и к тебе был милосерден единый наш Отец. Прекрасно мое требование, по крайней мере, оно отеческое. Ты не живешь еще столько на свете, сколько прошло времени, как я приношу жертвы Богу. Сделай мне эту милость; сделай, или другой предаст меня гробу. Такое наказание определяю я за непокорность. Подари немногие дни остатку моих дней, а прочей своей жизнью располагай как тебе угодно». Когда выслушал я это, и душа высвободилась несколько из под тяготившей ее ноши, как солнце из-за облаков; что тогда происходит, чем оканчиваются мои страдания? Рассудил я сам с собой, что нет еще беды, во избежание кафедры, исполнить желание отца. «Ибо это, — говорил я, — не удержать против воли меня, которого не связывают ни наречение, ни обещание». Вот до чего довел меня превозмогший страх! Но когда родители мои переселились из этой жизни, сподобившись жребия, к которому давно поспешали, я не на добро остался свободным. Правда, что вовсе не касался я данной мне церкви, ни разу не совершал там служения Богу, не молился с народом, не возложил рук ни на одного из клириков; но что касается церкви отцовой (несколько людей благоговейных напали на меня и не переставали заклинать, угрожая успехами множества людей богомерзких); то имел я о ней некоторое попечение в продолжение краткого времени (не отрицаю сего), но имел как человек сторонний о Церкви чужой. Это самое всегда говорил я епископам, от глубины сердца прося у них, как дара, поставить кого-нибудь епископом этого малого града. По всей справедливости утверждал я, во-первых, что не принимал этой Церкви в управление по гласному наречению, а во-вторых еще, что моя давняя мысль — бежать и от друзей и отдел. Но я не мог их убедить, и одни по великой ко мне привязанности, а другие, может быть, по высокомудрию, хотели взять надо мной вверх. Поэтому пошел я сперва беглецом в Селевкию, к храму прославляемой девы Феклы, рассуждая, что, может быть, от такого средства, когда утомит их время, они убедятся отдать бразды другому. Там провел я немало времени. Но, опять встретившись со своими бедствиями, не нашел ни одной из выгод, каких ожидал. И дела, которых думал я избежать, как к сроку, явились ко мне в великом множестве. Но здесь, конечно, самое трудное в моем слове. Впрочем скажу, хотя буду говорить и очень известное, скажу, чтобы вы, когда нет с вами меня, имели по крайней мере это слово во врачевство от скорби, в укор врагам, и в свидетельство друзьям, от которых я, ничем их не обидев, сам потерпел обиду. Природа не произвела двух солнц, но два Рима, два светила для целой вселенной, древнюю и новую Державу. Они тем только различаются между собой, что один там, где начинает сиять солнце, а другой на западе. Но что касается красоты, они по красоте не уступают друг другу; и если спросить об их вере, один с давнего времени шел добрым путем и идет еще доныне, весь Запад связывая спасительным словом, как и должно первопрестольному в целом мире граду, который чтит всецелое согласие Божества, а другой (говорю это о моем, а потом уже не моем Риме) был прежде правошествен, но теперь не таков, напротив же, погряз в бездне погибели после того, как легкомысленный и исполненный всех зол город Александрия — эта безумная кипучесть, послал от себя мерзость запустения — Ария, который первый сказал, что не достопоклоняема Троица, неразделимую сущность рассекши на неравные части, в одном естестве разграничил пределы достоинству, отчего и мы разошлись по разным путям. Однако же, как ни злосчастен был этот город, доведенный до такого состояния, и по закону времени (ибо всякий застаревший обычай обращается в закон) от неверия погибший жалкой смертью, в нем было еще малое семя жизненного дыхания, были души совершенные и слова веры, был народ, правда, малочисленный, но многочисленный перед Богом, Который приемлет в расчет не множество, но сердца, в нем было надежное насаждение, был самый драгоценный остаток. К ним благодать Духа послала меня: обо мне думали, что значу нечто перед Богом, как человек, известный жизнью и словом, хотя всегда вел я сельскую жизнь. Меня приглашали многие и из Пастырей, и из овец, приглашали быть помощником народа, защитником слова, души безводные, но еще зеленеющие, освежить струями благочестия, с питательностью елея подлить света в светильник, а многооборотливые словосплетения, языков быстрых, которыми губится простота веры, — эти паутинные ткани, гнилые узы, смешные для крепких, но связывающие легкомысленных, разрешить и расторгнуть твердым учением, чтоб мог избежать сетей всякий, кто попал в них. Так, не по доброй воле, но насильно увлеченный другими, пришел я туда, чтобы стоять защитником слова. Ибо носилась молва о каком-то сборище епископов, которые вводят в Церковь новоявившееся еретическое учение. То соединение с нами Бога-Слова, в какое вступил Он, Сам не изменившись, но прияв на Себя человека, имеющего душу и ум, доступного свойственным телу страданиям, целого прежнего Адама, кроме греха, это, говорю, соединение рассекается в новом учении. И оно вводит какого-то неумного Бога, как бы убоявшись, что ум вступит в противоборство с Богом. Но на таком основании убоялся бы я и телесной природы, потому что она еще намного дальше от Бога. Или, конечно, когда все имело нужду в спасении, определено было полностью погибнуть уму, который преимущественно перед всем надлежало спасти моему Богу, и который более всего погублен в первосозданном, потому что умом и принял он закон, и изменил закону! Но что было оставлено в небрежении, то и надлежало воспринять, и потом да спасет Слово не половину меня, который весь пострадал! И да не бесчестится Бог тем, что будто бы воспринял не целого меня, но один прах, душу неразумную, душу какого-то бессловесного животного, которое, конечно, и спасено, по твоему учению. Да удалит от себя подобные мысли всякий благочестивый! Ибо рассекающие земное благосрастворение, хотя и противоположным образом, однако ж, в некотором отношении равно грешат, как и те, которые необдуманно вводят двух сынов, одного от Бога, а другого от Девы. Одни худо обсекают, а другие худо удваивают. Если существуют два сына, боюсь, что выйдет одно из двух: или будем поклоняться двум Богам вместо одного, или, если из благоговения не захотим потерпеть сего, Совокупленное поставим вне Божества. Хотя Бог не может потерпеть ничего такого, что терпит плоть, однако же естество человеческое приобщилось всецелому Богу, приобщилось не так, как Пророк, или кто-либо другой из людей боговдохновенных, приобщающийся не к Богу, но к Божьим дарам, а, напротив, приобщилось так, что Бог в естестве человеческом пребывает Своею сущностью, как солнце в лучах. Поэтому да не будет у нас о них слова, если не хотят поклоняться Богочеловеку, как единому и воспринявшему, и одновременно воспринятому, безлетному и подчинившемуся времени, сущему от единого Отца и от единой Матери — двум естествам, сочетавшимся в единого Христа! Но в каком положении были мои дела? Явившись туда, встретил я множество бедствий. Сначала город пришел в волнение, восстал против меня, будто бы вместо единого Бога ввожу многих богов. И это было неудивительно. Их учили так, что вовсе не знали они благочестивого учения, не знали как Единица умопредставляется троично, и Троица — единично, если в обоих случаях умопредставлять благочестиво. А простой народ увлекается в пользу страждущих. Так, ощутив жалость к тогдашнему своему предстоятелю и пастырю, стоял за бедствующего и этот многочисленный народ, исполненный высокого о себе мнения, почитавший для себя крайним позором не одержать в чем-нибудь верха. Умолчу о камнях — этом угощении, каким встретили они меня, и укорю только за то, что были неудачны в выборе цели и метили в тех, в кого попасть было напрасным убийством. А потом меня, как убийцу, представили правителям города, которые смотрели как-то свысока и надменно, и у которых один был закон — домогаться народной к себе благосклонности. К ним представили меня, который, как ученик Слова, никогда не сделал и не помыслил ничего зловредного. И защитником мне в слове предстал Христос, помогая моему защитительному слову. Он спасал и отданных в сожительство львам; Он оросил огонь в прохлаждение юношам; Он из кита сделал молитвенный дом благочестивых; Он и меня прославил на суде чуждом. Потом обнаружилось ужасное ревнование в моих; они влекут меня к какому-то Павлу и Аполлосу, которые никогда за нас не воплощались и не проливали крови в драгоценном страдании, между тем как именуемся их именем, а не именем Спасшего нас. С ними все приводится в движение; все потрясено, как будто Церковь благоденствует в других отношениях. Но как устоят корабль, или город, или воинство, или единство хора, или дружелюбный дом, когда в них больше разрушающего, нежели скрепляющего? Это самое и было тогда с Христовым народом. Благородное порождение сие еще не окрепло, не приобрело смелости, не отрешилось от детских пелен, не оперлось еще нежной стопой на землю, как уже в глазах родителей было посечено, брошено наземь, истерзано волками, жаждавшими моего безчадия. Несносно им было, что человек самый бедный, сгорбленный, поникший в землю, одетый худо, обуздавший чрево слезами, страхом будущего и другими злостраданиями, странник, скиталец, не имеющий ничего привлекательного для взоров, скрытый во тьме земной, берет преимущество перед людьми, отличающимися силой и красотой. От них слышны были почти такие слова: «Мы льстим, а ты нет; мы чтим высокие престолы, а ты чтишь богобоязненность; мы любим дорогие яства, а ты любишь дешевую пищу, в которой вся приправа — соль, и презираешь соленую горечь высокомерия. Мы рабы времени и народных прихотей, отдаем ладью свою всякому подувшему ветру, у нас учение, наподобие хамелеонов, или полипов, принимает непрестанно новый цвет, а ты — неподвижная наковальня. Какая надменность! Как будто всегда одна вера, что так слишком стесняешь догмат истины, ступая все время по одной скучной стезе слова. Для чего же тебе, превосходнейший, и народ привлекать говорливым своим языком? Для чего с успехом низлагать предающихся худым мудрствованиям в заблуждениях всякого рода? Для чего не одинаковым быть для друзей и для посторонних, но для одних магнитом, а для других пращею?» Но если это не худо (как и действительно не худо), для чего негодуешь, как будто встретив какую-то необразованность? Если же худо (как это тебе одному кажется), суди правдиво, как Божий предстоятель. Порази меня, который впал в погрешность, но не трогай народ, который не сделал никакой неправды, кроме того, что любит меня и покорился моим наставлениями. В состоянии еще был я сносить первые нападения. Хотя новость изумила меня не надолго, подобно грому, внезапно поразившему слух, или быстроте молнии, облиставшей непривычные глаза, но на мне не было еще ран, и мог я все перенести. И надежда, что дела примут счастливый оборот, и в другой раз не случится со мной того же, убеждала меня легко переносить несчастье. Но из этого самого вскоре произошли для меня новые беды. Как мне описать труды свои? Как мог привести в исполнение такое злое дело ты, изобретатель всякого зла, завистливый демон? Меня низложили не кровь, не жабы, не тучи вшей, не песьи мухи, не истребление скотов, не струпы, не град, не саранча, не тьма, не губительство первородных — это последнее из бедствий, какие, что всякому известно, были казнями для свирепых египтян, а наконец меня сокрушили и не волны Красного моря, потопившие народ. Что же поколебало меня? Легкомыслие египтян. А как поколебало? Это стоит того, чтобы рассказать о сем, ибо может послужить вечным памятником позора для злых. У нас в городе был человек женоподобный, какое-то египетское привидение, злое до бешенства, пес, и пес из мелких, уличный прислужник, Арей, безгласное зло, китовидное чудовище, красный, черноволосый, курчавый, косматый. Курчавым был он издавна, а космы изобретены вновь, потому что искусство — второй творец. Чаще всего это бывает делом женщин, а иногда и мужчины золотят и завивают волосы, остриженные по-философски. Употребите же в дело, мудрецы, и те притиранья, которые на лицах у женщин. Ибо для чего одним мудрым женам можно пользоваться этим неприличным и худым благообразием, которое безмолвно служит вывеской нравов? Что Максим не принадлежит уже к числу мужчин, это таилось до времени, а теперь показала его прическа. Для нас удивительно в нынешних мудрецах, что природа и наружность у них двойственны, и жалким образом принадлежат они обоим полам; по волосам походят на женщин, а по жезлу на мужчин. Этим хвастался и Максим, как человек, значащий что-то в городе; у него плечи всегда осенялись золотыми кудрями, с волос, как из пращей, слетали умствования, и всю ученость носил он на теле. Он, как слышно, прошел по многим лукавым путям, но об иных пусть вспоминают другие, у меня нет и времени входить в исследование всего; впрочем, это имеется во многих записях у градоправителей. Наконец утвердился он в этом городе. Здесь у него недоставало привычной ему пищи, но глаз был зорок, и чутье у него было мудрое, потому что нельзя не назвать мудрым и этого горького для меня замысла — низложить с кафедры меня, который не имел ее, и вообще не почтен был никаким титулом, а только охранял и примирял народ. Но еще мудрее то, что всю завязку дела, как опытный изобретатель и составитель козней, ведет он не через посторонних, но через меня же самого, человека совсем к этому не привыкшего, совершенно не экономного с хитростями и привыкшего уважать другого рода хитрость, а именно, чтоб сказать нечто мудрое, похвалить, когда скажет это другой, и из Божественных книг извлечь самое их сердце. При описании такого бедствия хочу сказать одно новое слово. Надлежало бы всем быть одинокими по нравам, или неопытными, или ухищренными в зле, потому что меньше вреда терпели бы одни от других, если бы нравы у всех были уравновешены, или согласны. А теперь добрые делаются добычею злых. Что значит такое смешение твари? Как много неравенства в тех, которых Бог взаимно соединил между собой. Кто из скромных в состоянии приметить, как человек злонравный хитрит, завязывает, приводит в исполнение свои козни, всегда умея закрыть себя тысячами уверток? И кто готов на негодный поступок, тот за всем наблюдает и высматривает удобное время. А кто расположен к доброму, тот по природе медлителен и недеятелен в подозрении чего либо худого, от чего добродушие и уловляется удобно. Смотрите же, как и с каким искусством этот человек приводит в исполнение свой умысел. В нем видишь какого-то нового египетского Протея. Он делается человеком благомыслящим и весьма верным. Кто был так расположен ко мне, как этот Максим? Он жил со мной под одной кровлей, делил одну трапезу, разделял мои мнения и предположения. И это нимало не удивительно. Как будто какой-то большой пес, он лаял тогда на людей зломудренных, а мои поучения хвалил усердно. Но вместе с этим заимствовал он от служителей алтаря какую-то болезнь, остаток первоначального недуга. А это было врожденное зло — непрекращающаяся зависть, потому что порок не без труда приводится в изнеможение. Над ними то не правдивым, но своевольным судьею стал Максим, и, отыскав двух споспешников своей злобы, первого и второго человекоубийцу, едва наконец разрешился от своего бремени, породив аспида. Первый из сих споспешников был демон, некогда ангел, а второй — пресвитер этого народа, по уму еще более, нежели по телу, варвар. Он не был мной забыт, не видал от меня никакого пренебрежения, всегда пользовался первенством и в почестях, и в сопрестолии (внемли, Христос, о, непогрешительное в судах око, если только прилично призывать здесь Христа!) и вдруг стал чревоболеть лукавой и злонравной ненавистью. Увы! Как оплачу сие? Чистое небо покрылось тьмой; нашло на меня вдали скопившееся зло — египетская туча. Сперва появились соглядатаи, каких в избранную израильскую землю посылал некогда доблестный Моисей. Но это были не Иисус и Халев — мудрецы, а нечто наглое из юношей и старцев, Аммон, Апаммон, Арпократ, Стип, Родон, Анувис, Эрманувис — египетские боги, в виде обезьян и псов преставшие демоны, жалкие и буйные моряки, которые недорого себя продают, за небольшую монету охотно (только бы нашлись) предлагают многих богов. А вскоре потом прибыли и пославшие сих соглядатаев, достойные такого полчища вожди, или пастыри, если о псах приличнее сказать последнее. Но больше ничего не произнесу; хотя много у меня в готовности слов, и они приводят в трепет мою внутренность, как завязанный мех, в котором бродит молодое вино, или как кузнечные меха, которые наполнены воздухом. Впрочем, уважаю пославшего их, хотя он и легкомыслен, уважаю и их самих, как людей, которых, может быть, нужно и извинить несколько, потому что увлеклись по грубости, действовали по наущению других, а именно тех, кого злыми на меня сделала здесь зависть. Решите, мудрые, мою задачу. Для меня это непонятно, и разве растолкует какой-нибудь мудрец. Отчего сам Петр (Архиеп.Александрийский), этот судия пастырей, сперва писанием своим, которое явным образом не заключает в себе никакой двусмысленности, как в этом уверяет самое письмо его ко мне, признал меня возведенным на престол и почтил знаками своего утверждения, а теперь вместо девы оказался для меня ланью? Это — дело темное, которое требует объяснения. Видали ли что более похожим на лицедейство, хотя на свете и много разыграно лукавых дел? Но увидят и еще нечто более забавное. Один из пирующих (2 Ездр. 11,12) говорил, что всеми владеет вино, другой утверждал, что всеми владеют женщины, а мудрый сказал, что владеет истина. Но я присовокупил бы и золото и сказал, что ему принадлежит владычество. Им без труда все приводится в движение; и нимало не странно, если одно только мирское побеждает у нас дух. Но спросят: откуда золото у этого пса? Один пресвитер прибыл сюда из Фасса и привез золото тамошней церкви, чтоб купить на него проконнийский мрамор. Обласкав этого бедняка, при содействии других, связав его множеством надежд (ибо худые с худыми сходятся скоро), Максим добыл у него золото, приобрел этого на все пригодного служителя, верного помощника, искреннего товарища. И вот доказательство! Те самые, которые прежде уважали меня, начинают теперь презирать, как бесполезного и безнадежного друга, и, подобно стрелке в весах, легко склоняются на худшее. Была ночь, а я лежал больной. Как хищные волки, явившиеся вдруг в загоне овец, с немалым числом наемных моряков (которыми легко приводится в воспламенение Александрия, потому что к этим морякам пристают и умные люди), они спешат постричь этого пса и возвести на кафедру прежде, чем стало то известно народу, вождям Церкви, и даже мне, если более не вождю, то, по крайней мере, псу этого стада. Они говорят, что так было им приказано. Вот как Александрия воздает за труды! Пусть судит об этом кто-либо другой, к вам благорасположенный! Настало утро! Клир (потому что клирики жили близко) приходит в воспламенение, молва быстро переходит от одного к другому, и разгорается самый сильный пожар. Сколько стеклось людей чиновных; сколько посторонних и даже сомнительной веры! Не было человека, который бы, видя такое вознаграждение за труды, не раздражился тогдашним поступком. Но к чему продолжать речь? Немедленно с гневом удаляются они из храма, скорбя о том, что не достигли цели. Но чтобы не пропадало понапрасну начатое зло, доводят до конца и остальную часть своего лицедейства. Почтенные и богоугодные эти люди, в сопровождении нескольких мирян из числа самых презренных, вошли в бедное жилище свирельщика и там остригли волосы самому злому из псов, впрочем не употребив ни уз, ни насилия, потому что этот пес готов был и на большее, назнаменуют его пастырем. Свершилось посечение густых кудрей, без труда уничтожен этот долговременный труд рук, а сам он приобрел из этого то одно, что обнаружена тайна волос, в которых заключалась вся его сила, как повествуется сие и о судии Самсоне, что остриженные волосы предали его врагам, в угоду которым обрезала их женщина, и произвела эту безвременную и губительную жатву. Но из псов сделанный пастырем опять из пастырей стал псом, и (какое бесчестие!) псом покинутым. Не носит уже он красивых волос, но не владеет и стадом, а бегает опять по мясным рынкам за костями. Что ж сделаешь с прекрасными своими волосами? Сновали будешь тщательно их отращивать? Или останешься таким посмешищем, как теперь? То и другое срамно, а между этими двумя крайностями невозможно найти ничего среднего, кроме одной удавки. Но скажи также, где положишь, или куда пошлешь эти остриженные волосы? К лицедеям ли на зрелище, или к девам, и к каким тогда девам? Не к своим ли коринфским? Не к тем ли, с которыми некогда ты, о всемудрый, один на один упражнялся в богоугодных подвигах! За все это назову тебя лучше псом небесным. После этого город столько скорбел о тогдашних происшествиях, что все были смущены, всякий распространял о Максиме ненавистные слухи в осуждение его жизни, и что доселе таилось в мысли, то гнев вывел наружу. Каждый присовокуплял от себя что-нибудь новое; и из всего этого составлялось стройное изображение одного совершенного негодяя. Как в теле, при больших недугах, появляются и малые немощи, остававшиеся неприметными, пока человек был здоров, так и у Максима все прежние худые дела были выставлены на позор последним возмутительным поступком. Но никогда не стану разглашать их я. Пусть знают об этом те, которые говорят. Я, хотя и потерпел обиду, однако же из уважения к прежнему замыкаю уста. «Итак, что же? Не вчера ли был он в числе твоих друзей? Не вчера ли удостаивал ты его самых великих похвал?» Так, может быть, возразит мне иной, кто знает это дело и захочет обратить мне в вину тогдашнюю готовность, о какой уважал я даже худших из псов. Точно, я был в неведении, достойном порицания, как Адам, обольщен был зловредным вкушением, горькое дерево прекрасно было на вид, меня обманула личина веры, какую видел я на его лице, обманули и притворные слова. А кто верен, тот всех доверчивее, легко привлекается благоговением другого, будет ли оно истинное или мнимое. Конечно, это еще добрая немощь. Ибо всякий то и думает, чего желает. И скажите, премудрые, что надлежало мне делать? Что иное, по вашему мнению, сделал бы кто из вас самих? Церковь находилась тогда в таком еще тесном положении, что немало для меня значило собирать и солому. Стесненные обстоятельства не дают такой свободы, какую можно иметь во времена изобилия. Для меня очень было важно, если и пес ходит на моем дворе, и чтит Христа, а не Геракла, Но здесь было нечто и большее. О том изгнании, какому подвергся Максим за срамные дела, уверял он, что потерпел сие ради Бога. Он был наказан бичами, а мне казался победоносцем. Если это тяжкая вина, то знаю, что не один раз и во многом грешил я подобным сему образом. Простите же меня, судии, за это прекрасное прегрешение. Максим был самый негодный человек, но я уважал его, как доброго. Или скажу нечто и более отважное. Вот отдаю мой говорливый, неумеющий приноравливаться ко времени язык. Кто хочет, отсеки его без милосердия. И что же? Разве он не отсечен уже? Если угодно, то это действительно так. По крайней мере давно он молчит, и долее еще будет молчать, может быть, в наказание за неблаговременность, и в поучение, что не всем он приятен. Но каково и это? Позвольте присовокупить еще одно. Лукавство подлинно идет вопреки здравому рассудку. Кого и доброта не сделала кротким, из того могло ли что сделать всякое другое средство? Вот и самая честь — для него уже укоризна. Каким назовешь ты нрав этого человека? Весьма худым. И если это верно, не доискивайся большего. А если не правда, то не соглашайся и на прежнее. Что может быть неоспоримее этого? Так бесчестно прогнан отсюда этот злой человек, вернее же сказать, прогнан прекрасно, потому что был зол. Поскольку же царь Востока, готовя гибель варварским племенам, находился в фессалоникийской крепости, то смотри опять, что замышляет этот здешний пес. Взяв с собой подлую толпу египтян (имею в виду тех, которые постригли его так безобразно), направляет он путь в воинский стан, чтобы царским указом утвердить за собой кафедру. Но там еще ничей слух не был расположен ко мне худо и не внимал клевете, поэтому Максим и там с великим гневом и страшными проклятиями отринут, как пес, и вскоре скрывается в Александрию, сделав это одно справедливое и умное дело. Ибо с наемной толпой бездомных людей нападает на Петра, у которого было двойное перо, и который без труда писал все, хотя бы это и противоречило одно другому. Сего-то старца теснит Максим, требуя себе престола, на который надеялся, а в противном случае грозя, что самого не оставит на престоле. Наконец градоправитель, опасаясь (как и справедливо было), чтобы раздуваемое пламя к старым бедствиям не присовокупило еще новых, выгоняет его вон. И теперь, по-видимому, он спокоен. Но боюсь, чтобы эта страшная, чреватая градом туча, нагнанная сильным ветром, не разразилась над теми, которые вовсе того не ожидают, потому что злонравие никогда спокойно быть не может, хотя оно теперь и связано, но не сделается благоразумнее. Такова-то философия нынешних псов! Это псы лающие, чем единственно и похожи они на псов. Что же такое в сравнении с ними Диоген, или Антисфен? Что перед ним и Кратес? Ни во что ставь философию Платона; ничего не значит портик. Тебе, Сократ, доныне принадлежало первенство. Скажу нечто вернее самой Пифии. Всех мудрее Максим. А я бедствую, как едва ли бедствовал какой смертный; так было со мной с самого начала; так, и еще более, продолжается и теперь. И великое благодарение трудам на суше, опасностям на море, и тем страхам, которыми я спасен! Они, поставив меня выше всего коловратного, явным образом обратили к высшему. Однако же не перенес я тогдашнего бесчестия и с радостью ухватился за открывшийся предлог. Как только узнал, что этот негоднейший человек пострижен, хотя окружили меня все друзья, составили около меня неприметную стражу, охраняя мои движения, выходы и возвращения, однако же, поскольку все враги мои видели эту борьбу, и происшедшее разделение почитали низложением самого учения, смотря на все это и не имея терпения перенести (не отрицаю этого), испытал я на себе нечто свойственное человеку простому, а не мудрому. Тотчас, как говорят, поворотил я корму назад и поворотил не слишком искусной рукой. Никто бы, может быть, и не догадался; но у меня вырвалось какое-то прощальное слово, которое изрек я в скорби отеческого сердца. «Блюдите, — сказал я, — всецелую Троицу, как предал вам, возлюбленным чадам, самый щедрый отец; помните, любезнейшие, и мои труды». Едва народ услышал это слово, один нетерпеливый громко вскричал, и, как рой пчел, изгнанный дымом из улья, они вдруг поднимаются и оглушают криками, и мужчины, и женщины, девы, юноши, дети, старики, благородные и неблагородные, начальники, воины, живущие на покое; все равно кипят гневом и любовью, гневом на врагов, любовью к Пастырю. Но не в моих было правилах принудить преклонить колени и обрадоваться утверждению на престоле, которое не было вполне законно, если не могли меня принудить и к принятию законного престола. Чтобы достигнуть желаемого, избирают другой путь, прибегают к сильным заклинаниям и молениям, просят, чтобы я, по крайней мере, остался у них, помогал им и не предавал паствы на расхищение волкам. Можно ли было удержаться от слез? Анастасия, наичестнейший из храмов, в котором воздвигнута вера, поверженная на землю, Ноев ковчег, который один избежал всемирного потопа и сохранил в себе семена нового православного мира! К тебе отовсюду стекался многочисленный народ, потому что приближалась самая опасная и решительная минута — одержать верх ил и мне, или народной любви. А я посреди их, безгласный, в каком-то помрачении, не в состоянии был ни остановить шума, ни обещать того, о чем просили. Одно было невозможно, от другого удерживал страх. Все задыхались от жары, обливались потом. Женщины, особенно уже ставшие матерями, в страхе напрягали свой голос, дети плакали; а день клонился к вечеру. Всякий клялся, что не отступится от своих домогательств, хотя бы храм сделался для него прекрасным гробом, пока не исторгнет у меня одного желанного слова. Некто (для чего ты, слух мой, не был загражден в то же самое мгновение), как бы вынужденный скорбью, сказал: «Ты вместе с собой уводишь и Троицу». Тогда убоявшись, чтобы не случилось какой беды, не клятвой обязался (похвалюсь в этом несколько при Боге, я никогда не произношу клятв с тех пор, как омыт по дарованию Духа), но дал слово, за которое ручался мой нрав, что останусь у них, пока не явятся некоторые епископы, которых тогда ожидали. Тогда и я надеялся получить избавление от чуждых для меня забот. Так с трудом мы разошлись, для той и другой стороны приобретя тень надежды. Они воображали, что теперь я уже их; а я рассуждал, что остаюсь не на долгое теперь время. Так было дело. И опять засияло Божие слово, казалось, что поредевший несколько воинский строй снова сгущается от расторопных распоряжений военачальника, или разрушенный местами оплот быстро растет под множеством рук. Еще прежде принявшие на себя узы догматов и потом присоединившиеся ко мне, как только увидели, чему я подвергся, возлюбили меня крепче. Одних приводила ко мне проповедуемая Троица, учение о Которой было изгнано на долгое время, но не скажу, чтоб оно издавна погребено было совершенно, нет, это была отечественная проповедь, и теперь она возвращалась в свое отечество. Она была здесь и прежде, потом прекратилась, но теперь явилась снова, удостоверяя тем в воскресении из мертвых. А в других было уважение, может быть, и к моим словам. Иные же притекали ко мне, как к терпеливому подвижнику. Другим приятно было видеть меня, как дело собственных рук. И об этом пусть одни спросят у знающих, а другие расскажут незнающим, если найдутся люди, которые были бы так удалены от нас и от преобладающего ныне владычества римлян, пусть, говорю, расскажут, чтобы могло быть это пересказано и во времена последующие, пересказано, как одно из небывалых еще в свете бедствий, приносимых к нам непостоянным течением времени, которое ко всему доброму примешивает в большей мере худое. Не говорю уже о правоверном народе, о сем благородном плоде моего чревоболения. Об них можно сказать только, что, поскольку не было у них единомыслящего с ними Пастыря, то, как при безводии бегут к первой показавшейся влаге, и в совершенной тьме — к малому свету, так и они стекались ко мне, чтобы в моем слове найти себе пособие от голода. Но что сказал бы иной о людях, чуждых вере, припоминая, как и они восхищались словом?
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar