Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Вокруг трона (6)

II В этот момент даже Гримм — по ее выражению, souffre douleur [30] — не мог не сделать своему царственному другу легкого упрека: он находил ее нрав уже слишком непостоянным. — «Почему? — невозмутимо отвечала она. — Держу пари, потому что я отдалилась от некоего превосходного, но чересчур скучного господина, которого немедленно заменил, сама уж, право, не знаю точно как, один величайший забавник, самый интересный чудак, какого только можно видеть в наш железный век». Она была очень довольна своим новым приобретением. «Ах, что за хорошая голова у этого человека! Этот мир — его дело более чем кого-нибудь другого. (Кучук-Кайнарджийский мир с Турцией, подписанный 14 июля 1774 г.), и эта хорошая голова забавна, как дьявол». Она употребляла в письмах к новому фавориту самые фамильярно-нежные выражения. Батенька, голубчик — так и сыпались из-под ее пера, даже в деловых письмах. Свидетели этой перемены декораций и этого нового увлечения не только не сочувствовали ему, но даже не могли объяснить его себе. Дюран удивлялся при виде генерал-адъютантского мундира на человеке, «поступки которого скандализировали русскую армию и были посмешищем турок». По его словам таинственный способ фаворита входить в покои его возлюбленной и выходить из них служил поводом к насмешкам и остротам караула, смеявшегося над «тайной, имеющей двенадцать ежедневных свидетелей». Григорий Орлов смотрел на него с пренебрежением. «Хотя у нас есть общие дела, — восклицал он при всем дворе, обращаясь к своему преемнику, — но не думайте, что мы близнецы, и я не потерплю, чтобы вы носили мундир артиллерии, в которой я шеф, а вы ровно ничего». Дочь Кирилла Разумовского негодовала на то внимание, с которым ее отец, прежний гетман, обращался с пришельцем. «Я истинно страдаю, когда вижу так мало гордости», писала она своему брату. «Как можно ухаживать за этим гадким слепым, и для чего это?» Один только вчерашний фаворит, Васильчиков, не колебался признавать и ярко выражать превосходство своего соперника: «Положение Потемкина, — говорит он своему другу, передавшему это потом французскому уполномоченному в делах, — совсем иное, чем мое. Я был содержанкой. Так со мной и обращались. Мне не позволяли ни с кем видеться и держали взаперти. Когда я о чем-нибудь ходатайствовал, мне не отвечали. Когда я просил чего-нибудь для себя — то же самое. Мне хотелось аннинскую звезду, я сказал об этом императрице: на другой день я нашел тридцать тысяч в своем кармане. Мне всегда таким образом зажимали рот и отсылали в мою комнату. А Потемкин, тот достигает всего, чего хочет. Он диктует свою волю, он «властитель». С последним все были согласны, негодуя или удивляясь влиянию новоприбывшего «Циклопа», как называл его Орлов; но этого влияния никто не отрицал. «Она от него без ума», выражался в разговоре с Дюраном Елагин, «они должны очень любить друг друга, так как вполне схожи между собой». Он рассказывал, как Потемкин устроил свое назначение в Совет. «Приехав сюда, он сейчас же начал говорить со мной о делах с откровенностью, удивившей меня. Он хулил все. Я воспользовался этим, чтобы передать ему то, о чем мы условились. Он слушал меня со вниманием и ответил: «Что же я могу сделать. Я не член Совета». — Почему же вы не сделаетесь им? — Этого не желают; но я заставлю». Он решился возобновить свою просьбу. Вероятно, воспоследовал отказ, ибо в воскресенье, сидя за столом около него и около императрицы, я заметил, что он не только не говорил с ней, но и не отвечал на ее вопросы. Она была видимо вне себя, а мы сконфужены. Молчание прерывалось только несколькими словами шталмейстера (Нарышкина), которые не могли оживить разговора. Выйдя из-за стола, императрица удалилась к себе и вернулась с красными глазами и расстроенным видом. В понедельник она была гораздо веселее, а Потемкин в тот же день был назначен членом Совета». Проходит несколько месяцев, и «Циклоп» действительно оказывается настоящим повелителем — всемогущим человеком, перед которым стушевываются все соперничества и склоняются все головы, начиная с Екатерининой. Его вступление в Совет было равносильно тому, что он сделался первым министром. Он руководит внутренней и внешней политикой. Заставляет Чернышева уступить ему место председателя Военной коллегии, и Чернышов оставляет Петербург, велит прибить на дверях своего дворца надпись: «продается или отдается в наем». Гордый и задорный Алексей Орлов посылает ему из Пизы самые дружеские письма, а Григорий забыл свое презрение. Вероятно, в это время произошла так часто передаваемая встреча двух соперников на дворцовой лестнице: — Что говорят при дворе? — Ничего, разве только, что вы идете вверх, а я вниз. Что касается до Дюрана, то он теперь тщетно старался войти в милость к генералу, мундир которого когда-то мозолил ему глаза. «Я бы желал, пишет он графу де Верженн, войти в некоторую близость с г-ном Потемкиным, чтобы воспользоваться этим при случае. Что я не делал, чтоб достигнуть этой цели! Г-н Браницкий, которого я просил помочь мне в моих стараниях, сказал мне, наконец, что этот фаворит с запоздалым воспитанием и глупой наивностью боится быть разгаданным, когда с ним сблизится кто-нибудь из нас. Он желает говорить только на своем языке, хочет видеть около себя только заискивающих молодых людей и играть с ними большую игру». Это завоевание власти и положения, так сказать, царского, продолжало утверждаться в продолжение следующих двух лет. В 1775 г. к Москве по случаю празднества заключения мира с Турцией фаворит получил графский титул и почетную шпагу. Портрет императрицы, осыпанный брильянтами, заблистал на его груди, как некогда на груди Орлова. На следующий год Фридрих прислал ему орден Черного Орла, а Иосиф, чтоб не отстать в любезности, на этот раз не заставляя себя просить — возвел его в сан князя Священной Империи. Но честолюбивые замыслы фаворита простирались дальше. На том пути, на котором его возвышающаяся судьба шла в след Орлову, он видел цель — желанную, но не достигнутую последним. Во время одного паломничества с возлюбленной в Троицкую лавру, близ Москвы, в стенах монастыря, где уже ранее разыгралась одна из решающих сцен в жизни Екатерины, влюбленную чету окружили низкопоклонные монахи. Потемкин сохранил с этими людьми давнишние связи. Он умел говорить их языком, знал в подробностях их церковнослужение и присоединял свой голос к их длинным песнопениям. Они были ему преданы. И вот они начали смущать совесть государыни. Неужели она хочет продолжать соблазн связи, неосвещенной церковью? Они настаивали, грозили и умоляли по очереди, и тут фаворит выступил сам на сцену: он сменил свой блестящий мундир на черную одежду чернеца. Его совесть также пробудилась, и если он не мог быть супругом Екатерины, то мог посвятить свою жизнь Богу. Он однако ошибся. Екатерина, правда, казалась тронутой; она отвечала своему возлюбленному в избранном им тоне; но ответ ее был не тот, которого он ждал. Она понимала его чувства и разделяла их. Она одобряла его намерение: да последует он божественному голосу, призывающему его! Очевидно, ее не обманывала игра, которой она, как будто, поддавалась. Великая комедиантка угадала комедианта в этом новообращенном монахе. Но почему она в эту минуту была так дальновидна? Не надоела ли уже ей эта связь? Может быть. Продолжение приключения как будто говорит в пользу такого предположения. Не переставая играть свою роль, Потемкин клялся, что похоронит себя в стенах Троицкой лавры; Екатерина предоставила ему свободу сдержать его обещание и уехала в Петербург. Он последовал за ней, но заметил, что очарование исчезло, что его голос, как бы он ни был нежен или повелителен, не имел над нею прежней силы. А сметливые царедворцы уже показывали друг другу на помещенного Румянцевым в число служащих при государыне молодого, обворожительного секретаря, звезда которого уже восходила. III В апреле 1776 г. фаворит серьезно думает отретироваться, но хочет сделать это блестящим образом. Если верить сведениям, собранным маркизом де Жюинье, новым посланником в Петербурге, он просил у императрицы, взамен того положения, которого соглашался лишиться, трона Курляндии, прибавляя, что смотрит на этот пост как на нечто временное, переходное к трону Польши. На этот раз воспоминания о Бироне и Понятовском преследовали воображение великого честолюбца. Но Екатерина уже не была в состоянии раздавать троны. Она, впрочем, выучилась дешевле расплачиваться с образами, которые поблекли. В ноябре того же года произошел кризис. Как бы следуя року, которому подпадали по очереди его предшественники и, повторяя неосторожность, погубившую красавца Орлова, Потемкин взял отпуск для ревизии Новгородской губернии. Это послужило сигналом: через несколько дней после его отъезда Завадовский водворился на его месте. Но здесь является превосходство человека, располагавшего средствами, всесторонность которых не могла быть оценена ни окружающими Екатерину, ни ею самой, так как они не видели еще на деле всей его изобретательности и силы воли. На этот раз Екатерина имела дело не со слабым духом, не с темпераментом, истощенным продолжительными наслаждениями, не с героями, могущими еще улыбаться на неудачу, но неспособными победить ее. Отставленный Орлов острил и забавлял публику; Потемкин рычал и пугал. Вернувшись в Петербург, он явился властителем и приказывал. Хорошо, он покинет тот уголок дворца, где другой, в его отсутствии, как тать, осмелился занять его место: он им не дорожит; но он будет носить вечный траур по той любви, которой так легко изменили и которая была так профанирована. Но если вчерашний фаворит готов стушеваться перед сегодняшним, то слуга императрицы, князь, министр и генерал, поставленный ею у кормила правления, не откажется от своих прав в пользу первого встречного молодого человека без прошлого и без заслуг. Он скорее сойдется с Орловым, чтобы воспротивиться притязаниям минутных любовников, или предъявит против капризов государыни права, сильнейшие ее прав. Разве не говорят, что эти еще могущественные и опасные пять братьев готовы защищать дело великого князя Павла? Угроза может быть и не серьезна. Но в этот самый момент произошел романтический и неприятный для Екатерины случай помолвки Григория Орлова с двоюродной сестрой. Прежний фаворит окончательно ускользал из рук, и Екатерина испытала какое-то тревожное сознание одиночества. Новый фаворит не мог ей быть опорой, а Потемкин умел угадывать ее тревоги и эксплуатировать ее страхи. Он еще более волнует ее, пугает ее своими вспышками и дерзостью, — рыканием освирепевшего льва, готовностью все сокрушить вокруг себя, [31] пока, наконец, она, покоренная, не спасается снова в его мощных объятиях. Но не как любовница — он был более ловок, чем отважен; он понимал, что роль, в которой дублировал его какой-нибудь Завадовский, не могла более быть его ролью; что нельзя насильно владеть сердцем и темпераментом, безграничные требования и поразительную подвижность которых он испытал на себе; что он много выиграет и сохранив свободу и власть. Он не примет места, занятого после него другим, но и не позволит остаться на нем; он не будет более любовником, но он будет устроителем удовольствий, от которых сам отказался, созидателем эфемерных связей, которые его престиж и власть должны пережить, которые должны быть ему подчинены. И его воля осуществилась. Завадовский исчез. После него в золотой клетке близ царского алькова появлялись незначительные красавцы, один, другой, третий: Корсаков после Зорича, а Ланской после Корсакова, — все избранные Потемкиным, явления блестящие, но скоропреходящие, существа без будущности. Он мановением руки призывал их, а затем прогонял, и тщеславная мечта, лелеемая удивительным авантюристом под мрачными сводами Троицкой лавры, наполовину осуществилась. В продолжение долгих лет, неразлучный товарищ, непременный советник, повелитель, не всегда терпящий противоречия — он разделит жизнь той, с которой надеялся разделить трон, и в действительности будет царствовать с нею. Целая книга потребовалась бы, чтобы рассказать в подробностях эту самую странную, самую сложную главу из романа Екатерины. Мы постараемся нарисовать, по крайней мере хотя бы эскизно, физиономию действующего лица, игравшего в ней роль. IV Громадного роста, с черными волосами и темной кожей, Потемкин не был красив. «Страшен на вид и противен», так говорил о нем один из его родственников Березин, с которым Тьебо, автор известных мемуаров, беседовал в Берлине. Мы знаем, что он был одноглазый и косой, но кроме того у него были кривые ноги. Потому он не позаботился передать свой портрет потомству. «Князя Потемкина, — писала Екатерина Гримму, — нельзя было уговорить снять портрет». «Если есть его портреты и силуэты, то они были сняты против его желания». В 1775 г. он уступил просьбам императрицы, и в этом году был написан портрет во весь рост, сохранившийся в Маршальской зале Зимнего дворца в Петербурге; — официальный портрет, не имеющий документального значения. Потемкин не отличался хорошими манерами. Третий параграф Эрмитажного устава: «Просят быть веселыми, но ничего не уничтожать, не разбивать и не кусаться», направлен по его адресу. У него веселье было шумное, была привычка грызть ногти, чесаться в волосах, которые он носил длинными и часто всклокоченными. Его случалось видеть дома полуголым, нечесаным, грязным, пожирающим свои пальцы. Любивший хорошо поесть и выпить, но одинаково поглощая как самые грубые, так и самые деликатные кушанья, он всегда имел под рукой, и даже на ночном столике, некоторое количество пирожков; а квас пил целыми бутылками. В дороге он питался чесноком и черным хлебом, но в Петербурге, Киеве и Яссах на его столе появлялись самые изысканные лакомства, собранные со всего света: устрицы и стерляди, провансальские фиги и астраханские арбузы. Кроме случаев появления при дворе, его обыкновенную одежду составлял широкий халат, который он не сменял даже когда принимал дам и в поездках по провинциям, при приемах и на официальных обедах. Под этим домашним костюмом он не носил даже нижнего белья. Когда граф Сегюр посетил Потемкина в Петербурге, последний принял посланника христианнейшего короля лежа в постели, и французский дипломат не счел нужным на это обидеться. Правда, что фаворит не много более стеснялся и по отношению к Иосифу II. Ланжерон так рассказывает свою первую встречу с могущественным человеком, к которому он имел рекомендательное письмо от Екатерины и к которому ездил в Бендеры в 1790 г.: «Князь Потемкин собирался ехать в Крым, чтобы произвести смотр войскам; лошади были уже запряжены и конвой готов; но мне сказали, что это не резон, чтоб Потемкин уехал, и что иногда по целому полугоду лошадей запрягают в его карету, а он не решается уехать из дворца, где поместился случайно. Он жил в бывшем доме паши. На большом дворе я увидал шестьсот офицеров, курьеров, ординарцев, а в довольно тесных сенях встретил князя Репнина, принца Вюртембергского и князя Долгорукова; всех генералов, полковников и т. д. ожидавших выхода князя, чтоб предстать перед его взором. Они не смели даже подойти к двери его комнаты. Мосье де Дама отвел меня к нему; я увидал человека большого роста, всклокоченного, в широчайшем халате, мрачного и задумчивого, сидевшего у стола и подписывавшего бумаги. Взяв письмо, данное мне к нему императрицей, где она соблаговолила особенно рекомендовать меня, он едва пробежал его и, не смотря на меня, сказал: «Хорошо, сударь; советую вам пока побыть с г. де Дама». Такой прием удивил меня, но я был еще больше изумлен, когда г. де Дама сказал, что князь принял меня очень хорошо. Впоследствии я имел возможность убедиться в справедливости его слов». Тратя деньги без счета, он злоупотреблял самым невозможным образом своей властью для увеличения своих доходов; например: устроив стеклянный завод в одном из своих имений, он тотчас стал добиваться указа о запрещении ввоза иностранного стекла в Россию, «что — по словам его доверенного, Гарновского — принесло больше дохода, чем оброки с пятидесяти тысяч крестьян». И несмотря на все это, фаворит еще делал долги и редко платил их. Однажды в Царском он встретил за столом императрицы одного из своих кредиторов, придворного часовщика Фази: — тоже своего рода особу, приезжавшего во дворец, чтоб заводить стенные часы ее величества, не иначе, как в карете четверней. Фази воспользовался случаем, чтоб подсунуть под прибор Потемкина записку, в которой довольно резко требовал уплаты счета. Князь, думавший найти любовную записочку, взбесился и показал это. Императрица посмеялась и вечером весь долг — сумма в четырнадцать тысяч рублей — была доставлена часовщику медной монетой, которая заняла две комнаты его квартиры. Князь также был большой игрок: он часто проводил ночи за игрой в банк и спал днем, когда ему приходила охота. Начальник его канцелярии, Попов, так сказать, не вылезал из мундира, принужденный быть всегда с утра до вечера, а главное, с вечера до утра, готовым к услугам начальника. Татарин по происхождению, не одаренный особенными способностями и необразованный, этот чиновник был обязан фавору, которым пользовался, только своей необычайной выносливости. Он сам любил игру и проводил часы досуга с друзьями, помогавшими ему опустошать колпак, из которого он пригоршнями брал золотые. Он имел, чем наполнять этот колпак: кроме подарков поместьями и деньгами, которыми осыпал его щедрый начальник, он управлял специальными фондами, состоявшими в распоряжении князя, а они представляли весьма значительный бюджет: это, во-первых, суммы на экстренные военные издержки, которые главнокомандующий императорской армией всегда возил с собой: восемь миллионов золотом и серебром; во-вторых — доходы с губерний Екатеринославской и Таврической: около двух миллионов; наконец, — двенадцать миллионов рублей, отпускаемых ежегодно интендантской коллегией — всего около пятидесяти пяти миллионов рублей. — Во вторую турецкую войну было отпущено пятьдесят пять миллионов рублей для кассы армии, которой командовал Потемкин. Отчет же, и очень поверхностный, Попов представил всего в сорока одном миллионе. Остальными он распорядился по своему усмотрению. Попов не умел писать ни на каком языке; но князь считал, что он сам в совершенстве владеет слогом, по крайней мере, на русском языке. Для французской корреспонденции он иногда пользовался услугами Массо, развлекавшего его также в минуты скуки. Князь любил шутников и шутки и позволял много тем, кто заставлял его смеяться. Массо, часто присоединявший к своей профессии врача роль придворного шута, иногда злоупотреблял ею. Это был француз, не любивший Францию. По-видимому, у него были недоразумения с полицией на родине, и он не забыл этого. Однажды, когда он дал полную волю своей злобе, граф де Сегюр, игравший в шахматы с князем, прервал его, заметив, что, проговорив так долго о своем прежнем отечестве, ему следовало бы сказать что-нибудь о новом. Потемкин нахмурился; но Массо не смутился и тотчас же импровизировал едкую желчную тираду против честолюбивых замыслов и губительных предприятий, игрушкой которых сделалась Россия, закончив ее так: «А знаете ли, ради чего стремятся к гибели, решаются на такие сильные кровопускания и рискуют восстановить против себя, может быть, всю Европу? Чтоб равеять скуку важного князя, присутствующего здесь, и дать ему возможность прибавить Георгиевский крест к тридцати или сорока, пестреющим уже на его груди!» Сегюр расхохотался, свидетели тоже давились, чтоб не последовать его примеру, а Потемкин, опрокинув стол, швырнул шахматной доской в голову Массо, который спасся только бегством. Но на другой день об инциденте не было и помину. Но был ли добр в самом деле этот быстро вскипавший и быстро прощавший человек? Когда во время осады Очакова тот же Массо описывал ему плачевное состояние госпиталей, у него вырвалось жестокое слово: «Ну хорошо; раненых больше не будет». Впрочем, сохранилось его собственноручное письмо, в котором он приказывает одному из своих управляющих срубить все виселицы, которые могли бы найтись в имениях, купленных им у князя Любомирского, и объявить всем жителям, что впредь они должны исполнять волю его «из уважения к долгу, а не из страха перед казнью». Слуги обожали его так же, как Екатерину. Подобно ей, он редко бывал резок с ними и никогда не бил их, между тем как на людей с положением, сановников и даже генералов, ему случалось поднимать руку. Правда, что и народ это был удивительный! Во время кампании 1790 г. князь Григорий Волконский, зять князя Репнина, генерал-поручик и кавалер ордена Александра Невского, имевший несчастье возбудить гнев начальника, получил от него несколько пощечин. Русский офицер, посланный через некоторое время после этого случая в Вену, рассказал о происшествии принцу де Линь. Принц был возмущен. — Но, — заметил офицер, — Волконский жестоко отомстил ему за оскорбление. — Как же именно? — Целую неделю не показывался у князя. Кроме его слуг и тесного кружка приближенных, а также солдат армии, офицеры его ненавидели или презирали — Потемкина никто не любил. Сама Екатерина с сожалением замечала это. «Он смотрит волком», — сказала она однажды Храповицкому. В феврале она как-то спросила своего камердинера Зотова: «Любят ли князя в городе? — Да двое его любят: Бог, да вы». Она замолчала. Потемкин слишком ясно показывал, свое презрение к человечеству, вероятно, представлявшемуся ему в худшем свете, пресмыкаясь у его ног, и вместе с тем с полным невниманием относился ко всему, что не касалось его лично, не интересовало его как удовольствие и фантазия, или не возбуждало его честолюбия. Последнее было развито в нем непомерно; насытить его не представлялось иногда никакой практической возможности. Не удовлетворил бы его также и курляндский или польский престол, которых — как подозревают — он добивался и о которых без сомнения думал. Когда принц де Линь как-то заговорил о возможности сделать его государем Молдавским, он ответил: — «Очень мне нужно! Если б я захотел, я мог бы сделаться королем польским. Я отказался от герцогства курляндского; я выше всего этого!» — Однажды обедавший у него его племянник Энгельгардт застал его очень веселым, разговорчивым, шутливым и любезным. Но вдруг он омрачился и задумался. «Может ли быть человек счастливее меня? — спросил он после продолжительного молчания. — Все мои желания, все прихоти выполнялись как бы волшебством. Я захотел занимать важные должности — и занимаю их; получить ордена — имею их все; любил игру — мог проигрывать несметные суммы; любил устраивать праздники — давал роскошные; любил покупать земли — их у меня не счесть; любил строить дома — выстроил дворцы; любил драгоценные вещи — ни у одного частного лица нет собрания таких редких и великолепных. Одним словом чего бы мне, кажется, еще желать?..» Сказав это, он схватил со стола фарфоровую тарелку и швырнул ее о пол, а затем убежал к себе в спальню и заперся там. Подобно всем своим соотечественникам, он верил в свою звезду. В мае 1788 г. при известии о первых победах, одержанных над турками принцем Нассау, Потемкин бросился на шею принцу де Линь: «Не очевидно ли? Я баловень Божий!» Несколько дней спустя загорелся один из кораблей флота, стоявший по близости к тому, на борту которого находился Потемкин. «Корабль, подполковник, майор и шестьдесят человек взлетали на воздух на наших глазах, — рассказывает тот же принц де Линь, — и то же случилось бы со мной и с князем, если бы «небо» — как он выразился с упованием и верой — не относилось особенно заботливо к нему и не пеклось о нем денно и нощно». Однако тщеславия в Потемкине было еще больше, чем настоящего честолюбия. Его всегда окружала толпа придворных, кадивших ему, воспевавших ему хвалы в русских, греческих и латинских стихах. Он благодарил стихотворцев крохами своего баснословного богатства, а их продажная лесть давала ему некоторую иллюзию величия, в которую искренно верил только он сам. В 1878 г. Мехэ де ла Туш получил улыбку и несколько золотых за стихотворение, оканчивающееся остроумным намеком на проект восстановления греческой империи — эту мечту Екатерины, которую ее фаворит пытался осуществить: Воздвигни смело стяг свой в том краю, Что вечно старой доблестью блистает, Мыслителей, героев возвращает, И ты вернешься в родину свою... Князь появлялся если не в халате и с голыми ногами, то в платье расшитом золотом по всем швам, украшенном бриллиантами и бляхами. Он изобретал для себя самые фантастические мундиры, для своей лошади самые причудливые уборы — султаны вышиной в целый этаж. Но энергия его была слишком порывиста и прерывалась слишком частыми приступами непробудной лени, чтоб его честолюбие могло сознательно и неуклонно преследовать какую-нибудь намеченную цель. Он был воплощенной изменчивостью: «В один час его можно было видеть веселым и грустным, шутливым и задумчивым, ласковым и ворчливым, приветливым и грубо-недоступным, дающим приказания и отменяющим их. Вообще скорее склонный к лени, чем к деятельности, он с большой охотой предоставлял работать своим подчиненным. Во вторую турецкую войну, в то время как Суворов осаждал Измаил, Потемкин — как говорит Ланжерон — проводил целые утра за чисткой своих бриллиантов и посылкою букетов предмету своей любви и другим придворным дамам». Время до обеда проходило в том, что он пять-шесть раз пил то кофе, то шоколад, закусывая ветчиной или цыпленком. Был ли храбр Потемкин? Никто не знал. Он то выказывал позорную трусость, то полное презрение к опасности; то был нерешителен и малодушен, то принимал самые смелые решения. Однажды он спрятался в погреб, чтоб не слыхать пушечной стрельбы; а на следующий день отправился в траншеи и пробыл там целый час безо всякой надобности, видя смерть вокруг себя и разговаривая о посторонних вещах, в то время как пули свистали мимо его ушей. Когда принц де Линь предложил ему произвести ночью атаку на Очаков с помощью оставленной траншеи, он залился слезами: ему было жаль людей. А несколько недель спустя он пожертвовал двадцатью тысячами человек в безнадежном приступе. Основная черта его характера яснее и постояннее всего проявляется в изнеженности его вкусов и привычек. Отправляясь в 1788 г. на осаду Очакова, он послал из Петербурга два обоза — один на Москву, другой на Могилев — с двойным запасом серебряной посуды, кухонной утвари и всякого рода припасов, чтоб всего хватило по крайней мере на год. В 1791 г. в главной квартире в Бендерах у него был целый штат: пятьсот-шестьсот слуг, двести музыкантов, балет, труппа актеров, сто вышивальщиц и двадцать золотых дел мастеров. Он страстно любил музыку и чуть было не заполучил в качестве дирижера своего оркестра «прекрасного пианиста и одного из лучших германских композиторов», пригласить которого ему предлагал граф Андрей Разумовский, бывший в то время в Вене. Этот музыкант, решившийся покинуть родину, где он был недоволен своей судьбой — был не кто иной, как Моцарт. К несчастью, смерть композитора положила конец начавшимся переговорам. Его заменил Сарти — если не гений, то во всяком случае талант. Он умел развлекать пресыщенного или мрачно настроенного мецената своими скорее оригинальными, чем гармоническими произведениями. Он не творил, но довел до совершенства род оркестра, мода на который существовала в России с начала века. По объяснению Ланжерона, «оркестр этот состоял из прямых труб разной длины, смотря по тому, какой тон от них требовался. Каждая издавала только один звук, а музыканты, вместо нот, имели перед собой бумажки с цифрами, указывающими им такты». Если верить словам Ланжерона, «этот странный оркестр исполнял целые симфонии, в которых рулады и восьмушки выполнялись с такой точностью, верностью и увлечением, как на самых лучших скрипках». Известна кантата, сочиненная Сарти на взятие Очакова, где аккомпанементом служили сто пушечных выстрелов. Сарти несколькими годами опередил мечты Криспена в опере «Меломания» Гренье и Шампеня, представленной в театре Opéra Comique 21 января 1781 г. Однажды, когда маэстро не приходило больше в голову никакой остроумной выдумки, князь выразил желание посмотреть на пляску цыган. Ему говорили о двух молодых людях, служивших сержантами в гвардейском полку и отлично исполнявших эти пляски. Князь узнал, что они были произведены в капитаны и находились в одном из полков, квартировавших на Кавказе. Немедленно был послан курьер, и в продолжение двух недель оба офицера скакали на перекладных, чтоб плясать переодетыми мужиком и бабой перед фаворитом. Когда это развлечение надоело ему, он отослал плясунов в их полк с повышением в майоры. Вернувшись из дипломатической миссии, задержавшей его за границей в продолжение нескольких недель, Ланжерон нашел в главной квартире в Бендерах неожиданное, как бы волшебное изменение. «Князь во время моего отсутствия велел уничтожить одну из зал дома, где жил, и построил на том месте киоск, где были расточены богатства двух частей света, чтоб прельстить красавицу, которую он желал покорить. Золото и серебро сверкали, куда ни посмотришь. На диване, обитом розовой материей с серебром, обрамленном серебряной бахромой и убранном лентами и цветами, сидел князь в изысканном домашнем туалете рядом с предметом своего поклонения, среди нескольких женщин, казавшихся еще красивее от своих уборов. А перед ним курились духи в золотых курильницах. Середину комнаты занимал ужин, поданный на золотой посуде». Красавица, за которой князь так ухаживал, была княгиня Долгорукая, жена одного из генералов, состоявших в распоряжении князя. Ее звали Екатериной, и в день своих именин она занимала за обедом в честь императрицы место рядом с хозяином. За десертом присутствовавших стали обносить чашей с бриллиантами, и хозяин пригласил дам вынимать камни. Когда княгиня удивилась, Потемкин шепнул ей: «Ведь я праздную ваши именины». Другому предмету своей страсти — особенно непостоянной и капризной женщине — знаменитой мадам де Витт, впоследствии княгине Потоцкой, «прекрасной фанариотке», отвечавшей на вопрос о здоровье: «J’ai mal à mes beaux yeux»,[32] он выказал свое обожание еще более расточительным способом. Чтобы подарить ей драгоценную шаль, он устроил праздник, на который пригласил двести дам и разыграл при этом беспроигрышную лотерею, где каждый выигрыш состоял из шалей одинаковой ценности. Балы и ужины, которые чередовались в то время, когда подчиненные Потемкина, Долгорукие и Суворовы, сражались с неприятелем, давались часто в подземных залах, построенных нарочно в две недели трудами двух гренадерских полков, отнятых на это время у генералов, боровшихся с турками. Иногда повелителю приходила фантазия перенести главную квартиру своих удовольствий и любовных похождений к одной из богинь, пользовавшихся в данную минуту его поклонением. Даже безупречной графине Головиной, урожденной княжне Голицыной, которую удерживало в лагере только пребывание мужа в армии, приходилось подчиняться его фантазии. «Туда, где он весь отдается любви, как настоящей султан в своем гареме, он допускает только самых избранных, — рассказывает один свидетель. — Помещение состоит из двух частей: в первой играют в карты мужчины, а во второй на диване восседает князь... но он помещается так, что обращен спиной ко всем, кроме княгини Долгорукой, место которой у стены». И часто случалось, что он совершенно забывал о присутствии других красавиц, на которых временно не обращал внимания. V Человека подобного физического и нравственного облика можно счесть только за крайнего любителя наслаждений. Что он представлял собой в умственном отношении? Это решить нелегко. Он не государственный муж. Уже одно полное отсутствие порядка в действиях и последовательности в мыслях отнимают у него права на это название. Он не имеет никакого представления о времени. Екатерина с неудовольствием заметила однажды, что он никогда не помечает своих писем числом. Он думал отрывками и действовал также. В 1787 г., в ту минуту, когда была готова разразиться вторая турецкая война и когда шли переговоры с Портой, он, живя в Крыму, был весьма плохо осведомлен о ходе дипломатических дел, да и мало заботился знать что-нибудь поближе. Какой то проходимец из Грузии, явившись к нему, сообщил о происходившем, стараясь доказать, что Порта не исполняет взятых на себя обязательств. Немедленно, не давши себе труда проверить полученные таким образом известия, не поразмыслив, не снесшись с императрицей и ее послами и даже не известив ее о своем решении, он посылает Булгакову, еще жившему в Константинополе, приказание предъявить Порте ультиматум, повергший всю Европу в тревогу на два месяца. Когда сведения оказались ложными, пришлось с унижением взять свое требование назад.[33] Английский посол Роберт Хённинг видел в воспитаннике Екатерины человека, к которому нельзя относиться серьезно. Иосиф II, воспользовавшийся Потемкиным, чтобы победить сопротивление императрицы австрийскому союзу, даже отделившийся от императорского поезда в Могилеве, чтобы увидаться с фаворитом, очень разочаровался в нем. Он писал матери: «За исключением его придворного влияния, им можно воспользоваться только чтоб помешать чему-либо в данную минуту. От него никогда не добиться чего-нибудь, что требует системы, принципов, последовательности и прилежания; все это ему неизвестно». Пять лет спустя граф де Сегюр готов был разделить это мнение. Приглашенный, вскоре после своего прибытия в Петербург к князю, чтоб познакомить его с проектом одного коммерческого учреждения в Херсоне, он явился в назначенный час. Но в это время, как он начал читать свой доклад, полный подробностей и цифр, в комнате появились сначала священник, потом вышивальщик, затем секретарь, и, наконец, модистка — все за приказаниями от князя, которые и получали тут же. Сегюр спешил закончить свое чтение, и когда по окончании его Потемкин спросил у него рукопись, он положил ее в карман, сказав, что не понимает такого отношения к делам и впредь следует обращаться к президенту торговой коллегии. Он так и сделал. Но через несколько месяцев ему опять пришлось удивляться: письмо из Херсона принесло ему благодарность от директора предполагавшегося учреждения: Потемкин запомнил пункт за пунктом все статьи докладной записки, которую, казалось, не слушал и, удовлетворив большинство изложенных просьб, сделал соответствующие распоряжения. Что же было в этом человеке, в котором мы наталкиваемся на такие неожиданности? «Гений, гений и гений», — отвечает нам принц де Линь. Но принц де Линь был человеком увлекающимся. У фаворита, без сомнения взгляд был довольно проницательный и верный. В 1790 г., побуждая Екатерину к энергичному действию, уговаривая ее отдать Молдавию Польше, чтобы восстановить Республику против Порты, он говорил Екатерине, когда та колебалась и спрашивала, что скажет Европа: «Во-первых, я не знаю Европы: Франция потеряла голову, Австрия боится, а другие — наши враги... Говорю вам, теперь самое время действовать смело!» [34] Его ум был такой же, как его тело — бесформенный и неотесанный, кривой и косой; но объема и силы исключительных. Он схватывал легко, запоминал быстро и твердо. Он почти ничего не читал, но запоминал все, что слышал, и очень любил предлагать вопросы. Таким образом он знал очень много, учившись мало. Но его знание походило на ящики в беспорядке, или на энциклопедию с перепутанными страницами. Он черпал из них свои сведения наудачу. Ему случалось прерывать политические разговоры целой диссертацией о спорах церквей греческой и латинской; а однажды он задержал графа де Сегюра до пяти часов утра, объясняя ему сущность Никейского собора. С точки зрения внешней политики Потемкин главным образом был фокусником. Если есть определенный план и великая идея, преследуемые Россией в эту минуту, то они принадлежат не ему, а Екатерине, или скорее традиции, принятой и возобновленной ею смело и счастливо. Не Потемкин показал своей стране путь в Константинополь. Но, чтобы идти по этому пути, он умел искусно жонглировать интересами и соперничеством европейских держав. Хотя он и не учился дипломатии в западной школе, однако его дипломатия, несмотря на кажущуюся неудовлетворительность чисто азиатских приемов — была дипломатией первоклассной. В 1785 г. ему хотелось успокоить опасения французского кабинета; он тотчас нашел массу убедительных доводов и высказал их тоном, в котором звучало изумительное чистосердие. «Он знал, что ему приписывали проект уничтожения Оттоманской Империи и возведения князя Константина на престол Греческой империи. Но люди, знакомые с ним ближе, должны были бы предполагать в нем достаточно здравого смысла, чтобы оценить надлежащим образом подобную химеру. И если даже Россия когда-либо задумала бы совершить такой переворот, конечно, она не была бы столь безумна, чтобы не посоветоваться с Францией. Прежде всего постарались бы сговориться с ней. Но у России и в мыслях не было ничего подобного. Желали только мира, и он сам (Потемкин) чувствовал, что это благо — самое необходимое для его отечества. Он не хотел и не советовал ничего другого; это была его единственная надежда!» Такое заявление, однако же, не помешало ему заводить сношения с Англией в надежде получить от нее по крайней мере молчаливое согласие на подобные химерические планы. Он постоянно держал в неизвестности послов ее британского величества, то как бы возбуждая их доверие, то приводя в отчаяние — и то и другое на вполне справедливом основании. В апреле 1782 г. Харрис высказывал полную уверенность, что Потемкин не друг англичанам. Да и был ли он им когда-нибудь? Три месяца спустя, когда фаворита предполагали на другом конце империи, сбитый с толку дипломат получил однажды записку со следующими строками, набросанными карандашом: «Да здравствует Великобритания и Родней! Угадайте, кто вам пишет, любезный Харрис, и приезжайте ко мне немедленно». Родней только что уничтожил в Индии флот адмирала Грасса, а Потемкин приехал с юга, проскакав тысячи верст в шестнадцать суток, спавши за все это время только три дня, везде по дороге производя смотры, принимая депутации, осматривая начатые работы. При этом он еще останавливался по церквам, мимо которых не мог проехать, чтобы не зайти помолиться. Когда Харрис явился к нему, Потемкин еще не успел переменить запыленного платья, но был свеж, весел и не выказывал ни малейшей физической или умственной усталости. Он тотчас же овладел своим собеседником и, продержав его несколько часов, отпустил, не прояснив ему ничего; но — как признавался сам Харрис, — «наиболее утомленным из двух оказался посланник». Внутри империи, в роли администратора, Потемкин является ловким декоратором, уже тогда оправдывая суждение, высказанное впоследствии одним французским посланником о показности в современной России: [35] «В России еще господствует показная сторона». В 1787 г. провожая императрицу в Инкерман, где для нее был выстроен дворец, Потемкин устроил так, чтобы она не могла определить сразу положения этого нового для нее места. Только в конце парадного обеда большой занавес, закрывавший половину залы, раздвинулась, и перед императрицей и гостями открылась Севастопольская бухта, где гремели залпы эскадры, также импровизированной. Дворец был выстроен из песка и скоро обрушился, а эскадра — из дерева, и так же скоро сгнила; но эффект получился потрясающий. Был ли Потемкин полководцем? Его поведение в Бендерах может служить достаточным ответом на этот вопрос. Как замечает один из издателей части его военной переписки,[36] он был первым из русских главнокомандующих, направлявших сложные военные действия на нескольких театрах войны. Честь великая; но само по себе в этом еще не заключается ничего, по чему можно бы определить значение полководца. В 1791 г. во время пребывания генералиссимуса в Петербурге императрица вызвала уже известного нам Попова и спросила его: «Правда ли, что у вас целый эскадрон курьеров от князя Репнина? — Да, с десяток будет. — Почему вы не отправляете их? — Нет приказания». Князь Репнин командовал в это время на одном из театров военных действий одним из корпусов, операциями которого распоряжался Потемкин! Первая кампания, совершенная фаворитом в роли, порученной ему доверившейся Екатериной, разочаровала самых убежденных его поклонников. «Моя личная дружба с князем Потемкиным — еще один лишний мотив, чтобы принимать с сожалением все, что портит его репутацию», — писал в это время граф де Сегюр. «Но, по слышанному мною от принца де Линь, принца Нассау и других офицеров, уже не приходится сомневаться, что только ему одному следует приписать медленность военных действий. Гений в своем кабинете, в лагере он нерешителен и слаб». Критика некоторых из подчиненных Потемкина, как например мужа прекрасной княгини, за которой Потемкин ухаживал таким своеобразным способом, как мы видели, могла бы показаться подозрительной, если бы с ними не сходился более дальновидный и беспристрастный наблюдатель — Ланжерон. Князь потерял двадцать тысяч человек и столько же лошадей под Очаковым, потому что замедлил приказать приступ: он был занят — посылал майора Лаведорфа во Флоренцию, а подполковника Бауера в Париж: первого за духами, а второго за драгоценностями для госпожи Потемкиной, одной из его племянниц, занимавшей в это время поста любимой султанши. На Бауера, проводившего всю свою жизнь в поездках, исполняя подобные поручения, сочинили даже эпитафию: Бауэр здесь наш погребен! Эй, ямщик, вперед махнем! Для обозначения главной квартиры главнокомандующего говорили: «двор князя», и, действительно, скорее то был двор, чем лагерь. Тут, кажется, налицо все, что было в Европе элегантного, а не воинственного. Двести хорошеньких женщин, которых князь нашел возможным собирать на своих праздниках, встречали там столько же блестящих кавалеров. Принц Нассау-Зиген танцевал визави с графом Дама, пьемонтские дворяне, как де Жерманиан, португальские — де Фрериа и де Памплюн, испанские и австрийские, появлялись по очереди бок о бок с чисто азиатскими элементами, «с целым легионом киргизов, турок, черкесов, татар, с лишенным трона султаном, три года дежурившим в передней князя, с другим, сделавшимся казацким подполковником, с пашей-отступником, македонским инженером, персидскими послами и т. д...» Весь этот народ съедал большую часть провианта, предназначавшегося для армии. Так как поставки обыкновенно отдавались мужу или протеже господствовавшей фаворитки, то результат получался такой, какой можно было предвидеть: снисходительные мужья жирели, а армия умирала с голоду. Генералиссимус почти никогда не ездил верхом. Он выезжал не иначе, как в карете. Один только раз, как мы уже рассказывали, он отправился на траншеи, где около него убили Селетникова, который — придворный до самой смерти — умирая, уверял, что он вовсе не жалеет о случившемся, и только умолял князя не подвергаться больше опасности. Князь вовсе и не намеревался этого делать. Обыкновенно уж сама пушечная пальба так беспокоила его, что при первом залпе он отправлял посланного к командующему артиллерией, генералу Пистору с вопросом, почему стреляют. — «Скажите князю: потому, что русские воюют с турками», — отвечал выведенный из терпения генерал.[37] Но самое неблагоприятное свидетельство для оценки военного гения покорителя Крыма находится в его собственной переписке. Он почти комичен в своих письмах, особенно в начале кампании, когда, будто жалуется, что ему подменили его турок: «Нет возможности подойти к ним, чтобы они не выставили пушек в линию; они научились не расставаться со своей артиллерией, сам дьявол был их учителем». Он, вероятно, намекал таким образом на Францию, которую в это время подозревали в том, что она доставляла инструкторов Порте. Приказы, отправляемые Потемкиным своим помощникам, бывали по временам наполнены мельчайшими подробностями, но вместе с тем в них непременно есть театральное; постоянно кажется, будто генералиссимус играет в солдатики и ищет эффектов. Он часто говорил языком, который ставили в такой упрек одному из французских генералов эпохи очень близкой к нам. На каждой строчке у него встречается: Победа или смерть! Заметьте, что этот гигант никогда не испытывал на своем теле, что такое царапина, и если ему суждено было умереть от «трудов», как снисходительно заметил один из его биографов, то под этим следует подразумевать труды по устройству всякого рода удовольствий и всевозможных излишеств; а вражеские пули тут не при чем. Как тактик и стратег, Потемкин — полное ничтожество; ни о том, ни о другом искусстве он не имел ни малейшего понятия; или скорее у него проглядывала приверженность к одной тактике — весьма характерная черта для его оценки — вера во всемогущество золота. Посылая в октябре 1787 г. Суворову поздравительное письмо по поводу блестящей защиты Кинбурна, он пишет: «Уверьте всех, что все будут награждены мною по заслугам: солдатам, принимавшим участие в бое, вышлю по пяти рублей на человека»... И прибавляет: «Но прошу вас не щадить тех, кто оказался недостойным награды». Однако то, что он отправил Суворова и вначале поддержал его, уже прибавляет кое-что в его активу, как главнокомандующего. Это победа его верного взгляда и несомненного ума, позволившего ему подняться выше мелочного соперничества и зависти. В декабре 1790 г., взбешенный неудачными приступами Гудовича под Измаилом, он послал генералу-неудачнику следующее письмо: «Так как вы видели турок под Килией вблизи только тогда, когда они сдались, посылаю вам в Измаил генерала Суворова, который научит вас, как рассматривать их поближе, чтобы судить о том, что они намерены сделать». В то же время новому командующему армией он дал такую краткую инструкцию: «Взять Измаил во что бы то ни стало!». И Измаил был взят через несколько дней. А между тем надо признать, что человека, отдававшего подобные приказания и, вообще, мало щадившего солдатскую кровь и труд, солдаты любили. Может быть, отчасти потому, что относительно дисциплины у него были понятия довольно расплывчатые — как вообще весь его характер; что он терпел в своей армии некоторую распущенность, проявлявшуюся постоянно и в нем самом. Но эта причина была не единственная. Он умел приобрести популярность; он знал тайну магических слов, пробегавших по рядам, согревая сердце и воспламеняя воображение. Видя солдат, поднимавшихся из траншеи при его приближении, он говорил им: «Не стоит вставать передо мной; лучше постарайтесь не ложиться перед турецкими пулями». Он также был первым из русских главнокомандующих, заботившимся — хотя бы и не постоянно — о том, чтоб солдату жилось лучше. Случалось иногда, что люди мерли у него с голоду, но случалось также, что он справлялся, обуты ли они.[38] Прежде него никому до этого не было дела; после него даже Суворов не думал об этом. Наконец, во время кампании 1788—89 гг., вообще бывшей для него неудачным дебютом, говоря с одним из своих подчиненных о трудностях, представлявшихся ему в стране, где ровно нет ничего, он выразился, что «ему приходится делать хлеб из камня». И история подтверждает, эти слова. У него был творчески гений. Создаваемое им часто заставляло желать многого; явился флот, выстроенный из сырого дерева; в кавалерии не было лошадей; провиантские магазины наполовину пустовали; но все это было, все жило, и окончательные результаты всех этих импровизаций, а также военных операций, направляемых Потемкиным, немаловажны. Черное море, как ни как, было завоевано, и с фамилией человека, избранного Екатериной для этого дела связано было, по ее воле, имя завоеванной им страны. «Великий человек — большой человек», — сказал о нем на своем живописном языке один из его подчиненных, наиболее способных оценить его достоинства. — «Он не похож на того французского посла в Лондоне, про которого Бэкон говорил, по поводу его большого роста, что у него «на чердаке насчет меблировки плохо». Да, может быть «великий человек», как выразился Суворов — воплощавший, пожалуй, в себе еще неразработанные и дикие, беспорядочные и неуравновешенные, но все же гигантские и могущественные материальные и нравственные силы, таявшиеся в огромной империи, и умевший заставить эти силы служить плодотворному гению великой государыни. Никто из окружавших Екатерину, живших около нее и повиновавшихся ее приказаниям, не умел лучше Потемкина понять ее ум и характер, и никто не умел так использовать дремлющие силы многочисленного и могучего народа, повиновавшегося ее законам. У Екатерины были фавориты, которых она любила сильнее, нежнее или горячее. Но Потемкин не преувеличивал, уверяя однажды свою царственную возлюбленную, что ее никто не любит так, как он. Если он и не думал серьезно идти в монахи из-за нее, то, по крайней мере, сделался ради нее поэтом: поэтом на деле, в этой колоссальной таврической феерии, где он развернул перед глазами императрицы изумительную панораму завоеванного и заселенного им края, и поэтом в стихах. Ему приписывают хорошенькую песенку — вариацию на тему о «червяке, влюбленном в звезду». — «Как скоро я тебя видал, то думал только о тебе. Глаза твои меня пленили, и не решался я тебе сказать, что сердце глубоко скрывало». Даже его проза, когда она предназначалась для императрицы, часто принимала лирический оттенок. Когда после взятия Бендер ему был прислан императрицей лавровый венок из бриллиантов и изумрудов, он отвечал: «Милосерднейшая мать! Ты уже излила на меня все щедроты; а я еще жив! Но будь уверена, августейшая монархиня, что сия жизнь будет тебе жертвою всегда и везде против врагов твоих». И Екатерина в свою очередь — любовь сообщительна по своему существу — находила, отвечая ему, самые удачные и нужные обороты: «Нет ласки, друг мой, которую я бы не хотела сказать тебе», — писала она в письме, сопровождавшем лавровый венок. В то же время она советовала ему не возгордиться чересчур; и когда он несколько обиделся этим, отвечала: «Вот что значит писать на тысячу верст расстояния! Исполненная радостью душа моя только одного выразить желает, чтобы вы избегнули единственной вещи, которая могла бы повредить величию вашей души. Узнайте в этом одно только мое к вам дружество».[39] Письма, писавшиеся в это время императрицей Потемкину, были полны подробностей о квартире, которую она приготовляла и украшала к его приезду. Не забудем, что это был ноябрь 1789 г. и что Екатерина ждала и хотела принять уже не возлюбленного, но друга. Но, обескураженный разочарованиями и неприятностями, который принесла ему кампания, не оправдавшая его честолюбивых надежд, Потемкин принимал с недовольным видом расточаемые ему ласки и опять заговорил о намерении поступить в монастырь. Екатерина пришла в негодование и тот же час ответила его же выспренним тоном: «Монастырь? Что за безумие! Тишина кельи для того, чьим именем полны Европа и Азия? Да это невозможно!» Иногда в течение этой кампании, представлявшей слишком жестокое испытание для сильной, но мягкой — так сказать железной, но не стальной — души генералиссимуса, в письмах слышится горечь: Потемкин советует другу прекратить свои необдуманные выходки по отношению Швеции, а Екатерина отвечает ему советом взять Очаков, что позволит покончить всякие переговоры и с Швецией, и с Турцией. Но как только сильная крепость пала, согласие восстановилось, и снова начался обмен дружеских и ласковых излияний. «Беру тебя за уши и целую, друг мой», — пишет тогда Екатерина. И постоянно она беспокоится о его здоровье, настолько же, или даже больше, чем об успехах оружия. Она тоже находит очень милые доводы, чтобы убедить его щадить себя: «Губя себя, вы губите меня». Сделавшаяся у него ногтоеда беспокоила ее гораздо больше, чем появление шведского флота в виду Петербурга. Все недостатки Потемкина были хорошо известны Екатерине, и она только думала, как бы ослабить или предупредить их последствия. Она заботилась об исправлении уклонений, куда его заводило воображение; старалась, чтобы его непомерное тщеславие не терпело унижений. Зачем дает он своим черноморским кораблям такие громкие имена? Не трудно ли будет их оправдать? Если он заботился о ее удовольствиях и даже о ее любовных похождениях, она отвечала ему тем же. Без сомнения, эта подробность шокирует; а между тем она находит себе место в облике этих двух исключительных существ и в истории необыкновенных отношений, соединявших их в продолжение двадцати лет, — даже тогда, когда уже порвалась более нужная связь, — и помогавшая им управлять судьбами великого государства руками, всегда и вопреки всему, крепко державшимися одна за другую. Мы не станем утверждать, что в этой истории не было многого предосудительного с точки зрения обыкновенной морали; но игравшие в ней роль стояли вне и выше всех законов и всех известных этик; а кроме того, так высоко их положение, если не характер, что они держатся на этой высоте и, желая низвести их на обычный уровень, рискуешь поступиться истиной или, по крайней мере, пожертвовать одной из подробностей, столь же важных для исторической правды. Было что-то благородное в той постоянной чуткости, с которой они всегда отзывались на радости и горести, испытываемый каждым из них, даже не разделяемые, и иногда как бы составляющие оскорбление для их прошлого. Была даже некоторая возвышенность в их равнодушии к мелкой подозрительности и обычным уколам самолюбия, мимо которых они проходили, как бы не будучи задеты ими. А главное, во всех их отношениях видна была чистосердечная, глубокая и возвышенная дружба. Если все это так, и если их значение один для другого таково — то все это от того, что они любили друг друга, как редко кто, и что им, кажется, суждено было испытать на себе все формы человеческой страсти и чувства. Сен-Жан, самый недоброжелательный из биографов фаворита и неблагодарный из его секретарей, рассказывает о списке, в который князь на основании сведений, сообщаемых многочисленными клевретами, вносил фамилия молодых офицеров, обладавших, по-видимому, качествами, необходимыми, чтобы занять положение, которое он сам занимал в продолжение двух лет. Затем он заказывал портреты кандидатов и под видом продающихся картин предлагал на выбор императрице. Это возможно. Тот же автор сообщает, будто князь однажды ночью посягал на добродетель одной из фрейлин, дежуривших во дворце, и преследовал ее даже до комнаты, соседней со спальной императрицы. Последняя же, разбуженная криками красавицы, побранила ее, что она потревожила ее сон из-за такого пустяка. Анекдот маловероятен.[40] Но вот собственноручная записка Екатерины к своему бывшему возлюбленному во время его пребывания в Украйне в конце 1788 г. «Послушайте, голубчик, Варенька очень больна; если тому виноват ваш отъезд, напрасно: вы ее убьете, а я начинаю очень любить ее!» Варенька — это Варвара Энгельгардт, одна из племянниц Потемкина. Их было пять сестер: Александра, Варвара, Надежда, Екатерина и Татьяна, все фрейлины императрицы, а мать их, родная сестра князя, была назначена статс-дамой. Все племянницы были хорошенькие, и дяденька ухаживал за ними по очереди. Еще раз: подходя к этому человеку и к тому, что близко касается его, приходится забыть о морали. Он сам был, по-видимому, сыном двуженца. Его отец уже женатым влюбился в молоденькую, хорошенькую вдову, Дарью Скуратову, выдал себя за холостого и женился на ней. Узнав истину, Дарья добилась свидания со своей соперницей и уговорила ее поступить в монастырь. Презрение правил, склонность к преступлению по страсти, кажутся наследственными в этой семье; а, с другой стороны, Потемкин, в остальном такой равнодушный, является в этом отношении утонченным, любопытным и виртуозом. Он не великий полководец и не великий государственный человек, но, без всякого сомнения, великий адепт любви.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar