Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Смутное время (5)

V. Эпоха бедствий Уже на третий год своего царствования Борис, каза­лось, истощил все свои средства. Он слишком много насулил, он оказался не в силах удовлетворить всех и сдержать свое слово. Ливонцам, бежавшим из своей ро­дины, которую оспаривали друг у друга поляки и шведы, он обещал московский рай: «Приходите! Дворян мы сделаем князьями, горожан боярами, крепостным дадим свободу. Всех я наделю землею и крестьянами. Я одену их в шелк и бархат и наполню их карманы золотом!..» Что же оставалось ему предложить своим собственным подданным? В 1600 году Богдан Бельский был послан в Борисов, чтобы там, где можно перейти Донец вброд, построить для защиты против татар крепость; в этой почет­ной ссылке Бельскому надо бы жить тихо и мирно, а Бельский вздумал стать царем! И почему бы ему не стать царем в Борисове, как Годунов был царем в Москве? Быть может, Бельский не удовольствовался тем, что изображал собою независимого государя, а к этой дерзости присовокупил еще более тревожные происки. Приходит на память, что при восшествии на престол Феодора на Бельского пало подозрение, будто бы он желал противопоставить ему ца­ревича Дмитрия. Он был весьма близок с Нагими. Без сомнения, он в точности был осведомлен о том, что произошло в Угличе, и, если юный князь был жив, он знал его убежище и его замыслы. Результаты следствия 1591 года были встречены всеобщим недоверием, а Богдан Бельский мог иметь особые причины для такого недоверия. Не обнаружил ли он чего-нибудь такого в Борисове? Суровость наказания, постигшего его вскоре после назначения туда, и та новая таинственность, которая окружала это проявление строгости, наводят на такое предположение. Но Борис не умел наносить удары, хотя он и прошел хорошую школу; злопамятный и мстительный, в своих возмездиях он обнаруживал нерешительность и был чересчур склонен к полумерам. «Царь Борисовский» был лишен звания, иму­щества и наказан кнутом. Кроме того, по некоторым известиям, Борис велел одному из своих медиков-иностранцев выщипать по волоску всю бороду у несчастного.[87] Это было либо чересчур, либо недостаточно. Борис забыл, что из противников, от которых желают избавиться, не возвращаются только мертвые. И судьбе угодно было, чтобы та рука, которая прежде всегда готова была давать, теперь была всегда поднята, чтобы поражать. Я упоминал выше про опалу Андрея Щелкалова. Она постигла человека, который принадлежал к тесному кругу бывшего царского любимца и, подобно ему, был креатурой Ивана IV и опричнины; и может быть, столь же таинственные причины этой опалы нельзя связывать только с теми пере­говорами, которые этот чересчур предприимчивый дьяк смело начал с посланником императора. Угличский выходец с того света, при появлении своем на сцене, вскоре укажет на него, как на одного из своих спасителей. За Щелкаловым пришла очередь Богдана Бельского, а за ним та же участь постигла и других. Точное время этого происшествия неизвестно; его можно отнести приблизительно к 1601 году; а между тем в это же время слуга Александра Никитича Романова, — второго из пяти сыновей знаменитого брата Анастасии, — донес, что его господин хранит у себя мешок с ядовитыми кореньями, очевидно, злоумышленно. Начались повальные аресты; они захватили в сети сразу всю семью обвиняемого, всех его друзей и привели их в застенок. В июне 1601 года состоялся приговор: старший из братьев, Феодор Романов, принужден был принять монашество под именем Филарета и был заточен в от­даленный Антониев монастырь в Сийск; жена его — Шестова, женщина бедная и низкого происхождения, на которой его заставили жениться, чтобы унизить его род, под име­нем Марфы была пострижена в одном из заонежских монастырей. Это были отец и мать будущего основателя династии, которая дала России Петра Великого. Другие члены семьи были рассеяны по городам и селениям Сибири.[88] В маленькой церкви в Ныробе Пермской губернии благоговейно хранятся громадные цепи, в которые был закован сын Никиты — Михаил; предание говорит о его богатырском сложении, и эти печальные реликвии, ка­жется, готовы это подтвердить. Одна цепь, которую узник носил на шее, весит двенадцать фунтов! Из пяти братьев остались живы только двое — Филарет и Иван; в гибели остальных обвиняли Бориса. В действительности, и в этот раз он не сумел согласовать свою политику со своими природными влечениями. Приставам, которые были назна­чены для надзора, строго было приказано следить, чтобы ссыльные не сообщались ни с одной живой душой; но в то же время они должны были заботиться о безопасности жертв и даже о некотором их благосостоянии. Если принять во внимание обстоятельства и время, Борис просто повредил успеху той меры строгости, в ко­торой он проявил, быть может, полезную энергию, этой мерой послабления, явно обнаруживавшей его слабость. В борьбе, которая уже начиналась, всякое снисхождение отнюдь не могло принести ему пользы, а только вред. Оно было понято как знак бессилия, его нельзя было даже применить! У него не было для этого орудий. Подчиненные Бориса, будучи воспитанниками Грозного, каким был и сам Годунов, лучше его запомнили полученные вместе уроки и невольно нарушали слишком снисходительные приказы. Пристав, следивший за Александром Романовым, получил за это выговор, но ссыльного уже не было в живых! Впрочем, весьма вероятно, что предание преувеличило ту суровость, которую терпела в ссылке семья, всегда любимая народом. Обыватели Ныроба рассказывали впоследствии, что Михаил Романов жил в землянке, его держали на хлебе и воде, а простой народ приносил ему тайком пищу и лакомства. А между тем, согласно приказу, пристав должен был давать ссыльному белый хлеб и два или три блюда из мяса и рыбы; ему отпускалась на это достаточная сумма.[89] Быть может, он откладывал определенную долю в свой карман? Но где причина этой опалы, постигшей всю семью и целую группу людей, которые до тех пор если и не очень ис­кренно, то, по-видимому, добросовестно связывали свою судьбу с судьбой Годунова? Очевидно, мнимая находка подозрительных кореньев у одного из них была только предлогом. Впоследствии стало известно, что в то время, когда с такой строгостью велось следствие по этому поводу, через границу бежал какой-то юноша темного происхождения и неопределенного общественного положения, чтобы на время бесследно затеряться в беспредельной дали польской или казацкой украйны и затем появиться под именем царевича Дмитрия.[90] Официально этого беглого отожествляли с Гришкой Отрепьевым; однако, другие столь же официальные доку­менты считали его особой личностью, давая понять, что он был только товарищем похождений монаха-расстриги, носившего это имя, который, несомненно, проживал некоторое время среди челяди Романовых и Черкасских, заодно с ними пострадавших в 1601 году. Пребывание Льва Сапеги в Москве точно так же совпало по времени с теми мерами опалы, которые были приняты против недавних друзей, и, может быть, загадочные сношения этого посланника с разными приближенными к Борису лицами не были чужды этого события. Наконец, следует отметить, что Мария Нагая, по свидетельству Маржерета (будущего товарища по оружию Дмитрия), в это же время была удалена из подмосковного монастыря, где ей дозволено было поселиться, в монастырь значительно более отдаленный. Это сцепление происшествий очень знаменательно, и его следует запомнить. Оно нам поможет если и не разрешить бесспорно загадку, которой мы займемся в следующей главе, то по крайней мере исследовать ее предлагаемые решения с полным знанием дела. Официально Романовы были наказаны за стремление «достать царство», и, быть может, в эту пору они вели двойную игру: сын Марии Нагой, воспитанный с их участием в укромном месте и тайно постриженный в мо­нахи, мог послужить орудием для низвержения Бориса, и в то же время он пролагал бы путь другому кандидату. В самом деле, всегда была бы возможность в удобный момент объявить монашеский чин искателя престола и тем преградить ему доступ к высшей власти. Ведь, как ни честолюбив был сам Филарет, и он почувствовал всю тяжесть клобука, словно гвоздем прибитого к его голове предусмотрительной рукой — и уступил место своему сыну.[91] Борис, должно быть, почуял, что ему грозит серьез­ная опасность, если он так жестоко преследовал своих приближенных. Ведь ему удалось оттеснить боковые ветви Рюрикова рода с помощью Романовых и их приверженцев, подобно ему бывших представителями той новой аристократии, которую приблизили к трону браки Ивана IV и Феодора. Но вот эти помощники как будто собираются оспаривать завоеванное им место. Борис был еще доста­точно силен, чтобы отразить удар, но он остался одиноким; один он встретил и новые напасти: сама природа обратилась против него и отняла у него последние сред­ства для защиты. Всем своим подданным он обещал благосостояние, а многим даже богатство; но именно с этого 1601 года у большинства не стало хватать хлеба. Вследствие непрерывных дождей и сильного заморозка на Успение погиб весь урожай. Начался ужасный голод: родители покидали своих детей, мужья своих жен; по дорогам голодные, подобно скоту, питались травой; во рту у мертвых находили человеческий кал; озверевшие матери ели своих детей, а дети убивали и ели своих родителей! Путешественники избегали останавливаться: на постоялых дворах, ведь, легче было быть съеденным другим гостем, чем самому найти пищу. На рынках продавалось человеческое мясо! Летописец утверждает, что он был свидетелем ужасного зрелища на одной площади столицы: мать разрывала на части своего еще живого ребенка! Ногтями она отрывала куски мяса и спокойно их ела! [92] Чтобы прекратить бедствие, Борис сделал огромное усилие. По сообщениям Маржерета и Буссова, он раздавал ежедневно до 600 000 денег (деньга — первоначальное название копейки). Но этим он достиг только одного: уже изголодавшееся население Москвы быстро умножилось, со всех сторон сюда сбегались нищие. И в то же время, пренебрегая строгими наказаниями, которые грозили скупщикам, богатые люди, и не только какие-нибудь темные спекулянты, но и лица высокого общественного положения и чина — игумены, архимандриты, управители епископских вотчин, даже Строгановы, старались извлечь пользу из народного бедствия. Захватывая в свои руки весь наличный хлеб, они пользовались щедрою раздачею денежной милостыни по царскому указу, чтобы еще поднять и без того непомерно высокую цену. Борис понял свою ошибку и заменил денежную милостыню раздачей пищи; но хлеб все-таки давал утечку в руках посредников, и голод все увеличи­вался.[93] Он продолжался более двух лет; не считая тех, которые получили более почетное погребение в четырехстах церквах столицы, на кладбищах было похоронено 127 000 трупов, — так насчитывает Палицын. Другие насчитывают число жертв до 500 000.[94] Поздно, слишком поздно Борис догадался из тех областей, где был избыток вследствие обильной жатвы, именно из Кур­ской, доставить хлеб в центральные области, наиболее пострадавшие. И только урожай 1603 года прекратил это бедствие. Но тогда появились его обычные и зловещие спут­ники: моровая язва и разбой. Многие господа отпускали своих крепостных, не желая или не имея возможности их кормить; в большинстве случаев они не давали им отпускных грамот, сохраняя, таким образом, право впоследствии потребовать их обратно и заставить тех, кто дал им пристанище, заплатить себе вознаграждение. Такое положение отрезало все пути: холопы толпами бродили по полям, составляли вооруженные шайки, грабили и убивали. Число бродяг увеличивала многочисленная челядь недавно сосланных бояр: обычай требовал, чтобы вместе с господами были наказаны и слуги — они теряли право посту­пать на службу к другим. Многие из таких слуг обуча­лись военному делу; они собирались в степи, пограничной с Северской областью, уже ставшей средоточием тревожного мятежного возбуждения. Уже давно в эту украйну,[95] более близкую, чем украйна казацкая, толпами стекались беглецы всех сословий — крестьяне и дворяне, которым не удалось ужиться с московским образом правления: одних изгнало государ­ство, другие сами почувствовали необходимость удалиться от непосредственной близости всегда мечущего громы Олимпа, где царь собирал верных себе людей. Иван IV ссылал сюда тех из приговоренных к смерти, которых ему случалось помиловать. Но по мере своего заселения эта страна, где все находили приют, теряла свою свободу. Москва постепенно распространяла свою политическую и административную систему, содействовала переселениям и, таким образом, проникла сюда и наложила свою тяжелую руку на здешних выходцев. Стараясь щадить централь­ные части своего государства, Борис именно для этой окраинной области наметил целый ряд менее либеральных мер; он сводились к тому, чтобы насильно вернуть некоторое число добровольных изгнанников на родные места, а других заставить войти в рамки общей органи­зации и обложить их более, чем приходилось на их долю по раскладке общенародных тягот и повинностей.[96] Осенью 1603 года эти меры вызвали первое мятежное волнение. Атаман Хлопко Косолап собрал целое войско и двинулся к Москве; царь должен был выслать против него значительный отряд под предводительством воеводы Ивана Феодоровича Басманова. Битва произошла почти под стенами Москвы, победа осталась за царским войском, но воевода был убит. Тяжело раненого Хлопко взяли в плен и повесили вместе с несколькими товарищами. Однако многим из них удалось вернуться на свою украйну, и вскоре эта уже заряженная электричеством среда получила и с дру­гой стороны страшный толчок. Буря приближалась. Скончалась инокиня Александра; говорили, что бывшая царица Ирина не вынесла тех несчастий, которые угнетали ее родину и ее семью, что она предвидела еще худшие. Еще в 1596 году около Нижнего Новгорода на берегу Волги сползла гора, на которой был построен Печерский монастырь. В этом событии народ увидел зловещее предзнаменование: разрушение почитаемого храма было связано с пресечением национальной династии и со вступлением на престол потомка безбожника Четы. В 1601 году ночная смена стрельцов, идя в Кремль, видела, как над царскими палатами промчалась колесница, запря­женная шестерней; одетый по-польски ямщик хлестал своим бичом ограду дворца и так ужасно крикнул, что все эти стрельцы разбежались.[97] Угрожающие предостережения все учащались. Народ видел то, чего никогда еще не случалось видеть: волки по­жирали друг друга! В 1604 году новое невиданное зрелище поразило жителей Москвы — по улицам бегало множество лисиц; одну из них убили около дворца; мех ее был настолько темнее всех местных видов лисиц, что какой-то купец дал за него пятьдесят рублей, словно за чернобурую сибирскую. Страшные ураганы опустошали разные места. Где перевелась вся рыба, в другом месте не видно было больше птиц. А кроме того, где-то женщина разрешилась от бремени каким-то уродом. Появилась комета такой величины, что летом, средь бела дня, ее можно было ясно видеть на небе. Ни один астроном не отметил прохождения этой кометы и ее яркого сияния; и, без сомнения, все рассказы летописцев о тех чудесах, которые сопровождали ее появление, надо тоже приписать народному воображению. Но в мятеж­ной украйне, где снова уже собирались остатки войска ата­мана Хлопко, замечалось явление более реальное и более грозное: распространялось известие, что угличский царевич Дмитрий жив, что он открылся некоторым магнатам соседней Польши. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Политический кризис ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Выходец с того света I. Появление претендента По замечанию одного немецкого писателя,[98] претендент это — историческая разновидность человеческого рода, суще­ствование которой обусловлено стечением благоприятных моральных обстоятельств, подобно тому, как благоприятная совокупность физических элементов создает разновидности в животном мире. Они не приспособляются безразлично ко всем странам и ко всем эпохам. В иные периоды и в иных местностях они выходят словно из земли и размножаются, как грибы после дождя. В другие периоды и в других местностях они появляются единично и раз­виваются с трудом. Папа Климент VIII на полях донесения от 1 ноября 1603 года, извещавшего его о появлении Дмитрия, написал: Sara uno altro re di Portogallo resuscitato.[99] Вполне достоверно известно, что знаменитый португальский король дон Себастиан был убит в Африке; но начиная с 1578 года многочисленные самозванцы, самовольно принимавшие его имя, были обычным явлением того времени. Королевство династии Браганцев переживало тогда ряд политических кризисов, поэтому оно сделалось излюбленным поприщем для этих авантюристов. Около того же времени, когда в Молдавии прекратилась династия Богдаников, это государство стало столь же чудесным по­прищем для предприятий такого же рода; и, ожидая более крупных подвигов на более широком поприще, в них принимали участие запорожские казаки. Какое же другое поприще могли они найти, более благоприятное, чем эта обширная Московия, так глубоко за­мутившаяся в то время! Все, и таинственное исчезновение последнего представителя дома Рюрика, и слабость новой династии и несчастия, угнетавшие страну, и начавшееся уже в пограничных областях брожение, — все подготовляло именно здесь на заре семнадцатого века идеальное местопребывание для всевозможных искателей приключений. «Не вызывай волка из колка», говорит русская по­словица. Один, правда, подозрительный свидетель сообщает, будто Борис совершил эту неосторожность. В 1598 году, когда исход борьбы за наследие Феодора казался ему еще сомнительным, он надумал приготовить на всякий случай воззвание к народу; в нем объявлялось о вступлении на престол, под именем Дмитрия, так похожего на сына Марии Нагой юноши, которого Борис хранил про запас. Один экземпляр этого документа был послан в Смоленск.[100] Можно сомневаться в этом свидетельстве, но все же оно дает нам назидательное указание для оценки той моральной среды, где собирались подобные новости и где им верили. По всей Смоленской земле, по соседней Северской и еще далее по берегам Дона и нижней Волги, на запад и на юг по окраине громадного государства волновались беспокойные головы и ретивые сердца; в погоне за неизвестным они чуяли волка и призывали его в своих горячих мольбах.[101] И волк явился! Уже в 1601 году обнаруживаются его следы, сначала в Киеве, затем у воеводы этой области князя Константина Острожского, образ которого я воспроизвел выше. В то время никто еще не знал ни имени, ни происхождения этого искателя престола. Он явился в виде молодого монаха, затерявшегося в толпе набожных богомольцев, которые стекались к чтимым святыням древнего города, или посещали соседние монастыри. Он выбрал удачно место для своего появления. Несмотря на Брестскую унию и тот раздор, какой вызвало это событие в православном мире, князь Острожский остается непреклонным защитником православия; в его обширных владениях собира­ются и находят убежище все жертвы этой великой религиозной войны. Князь Острожский — могущественный покровитель. Его ежегодный доход определяют в 1 200 000 флоринов. Он держит у себя до 2 000 человек челяди и шляхтичей; этим двором управляет маршалок, который получает 70 000 флоринов жалованья. Хозяин — большой хлебосол, кормит наотвал: говорят, один из слуг князя, некий Богдан, съедал за завтраком жареного молочного поросенка, гуся, двух каплунов, кусок говя­дины, три больших хлеба, громадный сыр и, кроме того, запивал все это восемью литрами меду! И после он с нетерпением ждал обеденного часа.[102] Этот двор служил пристанищем для всех противников Рима: православных, реформатов, кальвинистов, тринитариев, ариан. Всякий, кто ненавидел «ла­тинскую ересь», находил здесь радушный прием. И, может быть, будущий претендент сделал именно тут первую попытку открыть себя и просил поддержки у могущественного магната? Слух об этом дошел до Кракова вместе с известием, что воевода поспешил вышвырнуть из своего замка дерзкого авантюриста. Старому патриарху православия пришлось пережить достаточно приключений, порой небезопасных, в которые бросала его, на склоне лет, та роль, которую он должен был выдержать до конца. И действи­тельно, в своем письме к польскому королю от 3 марта 1604 года он отрицает, будто имел личные сношения с этим бродягой-монахом. Последний мог найти убежище в каком-либо из монастырей, находящихся под покровительством князя, но князю об этом не сообщили. Однако сын воеводы Януш, краковский кастелян, был в то время более осведомлен. Он указал следы странствований и последовательных превращений того, кто выдавал теперь себя за Дмитрия. Он точно знал, что этот искатель приключений довольно долгое время прожил во владениях князя Острожского, и именно в Дерманском монастыре.[103] О другой стороны, более известное продолжение этой одиссеи не позволяет предполагать, что она началась в Остроге такой унизи­тельной неудачей. В самом деле, немного времени спустя авантюрист снова обнаруживается в Гоще, этом центре арианской пропаганды и местопребывании гаевского кастеляна Гавриила Гойского. А. ведь этот Гойский не кто иной, как столь щедро вознаграждаемый маршалок двора князя Острожского! Нельзя допустить, чтобы претендент обратился к слуге, после того как его так плохо принял хозяин. Вероятнее всего, что в Гоще, как и в Остроге, он проживал неизвестным и незамеченным. По одному свидетельству, он служил в Гоще на кухне.[104] Это не очень-то вероятно. Принимая во внимание те навыки и познания, которые он обнаруживал впоследствии, мы склонны предположить, что этот искатель престола более разумно рас­порядился своим временем. На взгляд людей, умевших ценить, на его православии всегда замечался оттенок арианской и социнианской ересей; очевидно, он учился в той школе, которая была в Гоще.[105] И весьма вероятно также, что он искал еще своего пути. В 1603 году мы находим его в Брагине, у князя Адама Вишневецкого. Здесь открываются перед ним более широкие горизонты. Князь Адам, этот крупный магнат, — племянник знаменитого Дмитрия Вишневецкого, злосчастного кандидата на молдавский престол, — полу-русский, полу-поляк, питомец виленских иезуитов и, однако, ревнитель православии — принадлежал к знаменитому роду кондотьеров, который утвердился по обоим берегам Днепра на окраинах двух государств и стремился за счет обеих стран выкроить себе независи­мое княжество. Именно в это время Вишневецкие обнаружи­вали лихорадочную колонизаторскую деятельность, заселяя оба берега Сулы, одного из притоков великой реки, по направлению к Снятину и Прилукам.[106] Но и москвитяне, в свою очередь, не дремали: они только что отобрали внезапным набегом оба эти местечка — предмет давнего спора, и враждебные отношения с той и с другой стороны не прекращались; их смягчала лишь необходимость щадить как русское, так и польское правительства. Уже в Гоще, должно быть, незнакомец скинул свою рясу и здесь открылся. Но как он это сделал? На этот счет ходили самые разнообразные рассказы: про сцену в бане, когда Вишневецкий вспылил на небрежность прислуживавшего ему слуги, а тот остановил его словами: «Вы не знаете, кого бьете»; про действительную или притворную болезнь юноши с его «предсмертной» исповедью одному монаху. Я не стану их пересказывать. Чтобы доказать истинность вырвавшегося у него признания, он показал крест — подарок своего крестного отца, князя Мстиславского, и особые приметы, подтверждавшие его знатное происхождение: боро­давку на шее, красное пятно повыше правой кисти и то, что одна рука короче другой. Немного спустя среди челяди Льва Сапеги оказался московский перебежчик, некий Пе­трушка, известный в Польше под именем Петровского, который в былое время будто бы служил в Угличе при особе царевича. Его доставили в Брагин и хотели устроить претенденту ловушку, представив ему этого человека под другим именем. Но он не задумываясь признал Петрушку, и в то же время был признан им.[107] И другие источники указывают участие Сапеги в этом сенсационном выступлении; [108] правда, литовский канцлер после отрицал это, новее позволяет думать, что в ту пору он, действительно, был склонен если не считать претендента истинным царевичем, то по крайней мере служить его делу.[109] Вскоре, когда известие о нем стало распростра­няться, в Брагин нахлынуло множество москвитян, кото­рые, в свою очередь, убежденно заверяли, что перед ними был сын Ивана IV и Марии Нагой. Это обстоятельство, засвидетельствованное Вишневецким, не может не изумлять: трудно представить себе, чтобы эти люди через двенадцать-тринадцать лет были в состоянии узнать князя, которого они видели еще ребенком, если только они его когда-либо видели. Но, как это свидетельствует со своего наблюдательного поста остерский староста, вся окрестная земля была переполнена людьми, которые, не побывав даже в Брагине, все равно, готовы были провозгласить претендента истинным царевичем. Сам Вишневецкий был в этом уверен или не прочь был поверить. 7 октября 1603 года он пишет коронному гетману и великому канцлеру польского государства Яну Замойскому, извещая его о событии, и просит его взять под свою защиту интересы Дмитрия.[110] Впрочем, эта просьба могла быть вызвана теми тревожными для Вишневецкого последствиями, причиной которых уже послужило появление претендента. Скоро извещенный обо всем, Годунов попы­тался положить сразу конец этому предприятию: он обещал на выгодных условиях разрешить известные нам поземель­ные споры, но требовал, чтобы брагинский кастелян выдал покровительствуемого им юношу. Вишневецкий медлил с ответом, вследствие чего в виде предостережения о грозящих ему мерах возмездия москвитяне разорили некоторые пограничные владения. Это была уже война, и польский королек для ее успешности должен был обеспечить себе средства. Но, в свою очередь, и Замойский не торопился при­нять то или другое решение. Он хотел, путем правильного расследования, предварительно вытеснить тайну, и с этой целью требовал присылки претендента в Краков.[111] Вишневецкий не решался пойти на это. Польша только что подписала двадцатилетнее перемирие с Москвой и продолжала вести войну со Швецией; трудно было пред­положить, что она предпримет еще и другую войну. И с какой целью? С целью даровать Москве законного царя, который, без сомнения, более Бориса постарается идти по следам Грозного и станет опасным соседом! Надо было по крайней мере исследовать почву и подготовить благоприятное настроение. Не желая выпустить из своих рук раз взятое под покровительство лицо, брагинский кастелян отправил в Краков донесение с кратким изложением автобиографии этого искателя престола, составленной, очевидно, под его диктовку; затем он стал выжидать событий. Но Дмитрий уже нашел себе других покровителей. Адам Вишневецкий поспешил завязать сношения между претендентом и своими двоюродными братьями: Михаилом Вишневецким, овручским старостой, проживавшим за Днепром в Лубнах, куда вскоре набралось много приверженцев царевича, и Константином — ревностным католиком, который через свою жену, Урсулу Мнишек, породнился с фамилией, имевшей большое значение при краковском дворе. Действительно, это была находка! Таким путем претендент проникал в новую среду, где он мог надеяться найти для своего дела поддержку, могущественную в ином смысле. В Заложице у Константина Вишневецкого он нашел Марину. Но прежде, чем излагать роман, который завязался при этой встрече, я должен остановить внимание читателя на загадке, которую Замойский хотел разрешить путем расследования. II. Загадка И в России и за границей личность «Лжедмитрия» была предметом самых разнообразных предположений как во время его появления, так и впоследствии. Так, из иностранцев — Буссов, наслушавшись поляков, сообщает, что «Лжедмитрий» был сыном Батория; и недавно еще один польский историк снова разработал это предполо­жение в своей обильной документами работе, причем он опирается на некоторые черты физического сходства. Бородавка претендента сыграла значительную роль даже и в его по­смертной судьбе[112]. Швед Видекинд слышал, с одной стороны, что родиной этого юноши была Валахия, а с другой — что он был итальянец по происхождению.[113] Многие из русских людей склонны были видеть в нем поляка, но для столь же многих поляков его русская национальность не представляла никакого сомнения. Даже среди тех, кто рассматривает его как лжецаревича, иные допускают, что он мог быть вполне искренен, а среди тех, кто признает его сыном Грозного, существует неуверенность во мнениях относительно имени, которое он носил, прежде чем открылся. В общем, однако, нам приходится разобраться в двух положениях, ставших как бы классическими в своем вековом противоречии: подлинность претендента и, согласно с грамотами Бориса, тожество его с монахом Григорием, или Гришкой Отрепьевым, принадлежавшим к семье ярославских бояр. Я не позволю себе сказать, подобно одному историку, что, если претендент не был Отрепьевым, он мог быть только истинным Дмитрием[114], — но безусловно загадка заключается в этих двух предположениях. В своей медленной эволюции историче­ская критика становилась то на сторону одного, то на сторону другого предположения, но в наше время она, как будто, склоняется скорее ко второй гипотезе. В мутных и смущающих глубинах этого спора происходит, словно встречное течение, странное возвращение к отвергнутому уже мнению. Лет двадцать тому назад один историк заявлял, что утверждение, отоже­ствлявшее «Лжедмитрия» с Отрепьевым, окончательно осуждено и отвергнуто наукой. Он писал: «Костомаров осудил это мнение; он доказал, что оно зиждется на слишком шатких основаниях, чтобы отныне его можно было признавать в истории».[115] Прошло двадцать лет, и тот же самый ученый, наперекор тем, кого он привлек к своему мнению, — т. е. наперекор большинству — стал решительным поборником противоположного положения.[116] Между тем, не обнаружилось ни одного нового обстоятельства, по крайней мере из тех, которые истории должна принимать к сведению. Единственный новый документ, внесенный за это время в прения, это — найденный о. Пирлингом польский подлинник письма Дмитрия к папе Клименту VIII, которое до этого времени было известно только в латинском перевод. В этом собственноручном письме специалисты [117] единогласно признали почерк и стиль москви­тянина или русского из Белоруссии. Как бы учены ни были эти выводы, мне они кажутся довольно сомнительными; когда идет речь о письме, плохо написанном на польском языке, ничего не может быть, по моему, более сходного, как приемы письма русского, который воспитывался в Польше, с письменами поляка, воспитанного в России. Во всяком случае, предполагая, что автор послан был русский, надо еще доказать, что это был именно Отрепьев. Пытались ли, по крайней мере, заново истолковать в этом смысле издавна известные документы? Нисколько! И как на войне убитыми всегда остаются одни и те же храбрецы, так и в этом споре всегда служат все одни и те же доводы; их выворачивают наизнанку и этим доволь­ствуются. Мы не обладаем ни одним непосредственно исходящим от претендента документом, где бы он указал, каким образом избег он смерти. А между тем нам известно, что он высказывался по этому поводу. Во­преки обычаю, даже в самый день своего коронования он говорил народу речь, продолжительно рассказывая свои приключения.[118] Эти ценные признания, должно быть, были со­браны; и если всякий след их исчез из московских архивов, или нет возможности его обнаружить, тогда оче­видно, что правительства, последовавшие за правлением Дмитрия, сочли уместным уничтожить неудобное им свидетельство.[119] Так рассуждали двадцать лет тому назад. А потом все изменилось. Молчание, которое официально при­своили Дмитрию его преемники, считалось доказательством того, что он рассказал нечто такое, что оправдывало его и осуждало их; теперь оно служить свидетельством его самозванства! Но, как я имел уже повод указать, этот спор, по крайней мере в России, стоит не на чисто научной почве. Знаменитый историк восемнадцатого века — Миллер считался сторонником отожествления Дмитрия с Отрепьевым. А между тем англичанин Кокс [120] утверждает, что в своих беседах с этим ученым он добился его признания в противоположном убеждении: Миллер считал «Лжедмитрия» — истинным Дмитрием. «Я не могу высказать мое убеждение в России, говорил он; но если вы прочитаете то, что я написал об этом вопросе, вы поразитесь слабостью тех доводов, которые я выдвигаю. Если вам придется, в свою очередь, высказаться по этому вопросу, не колеблясь противоречьте мне, но не выдавайте меня, пока я жив». И Миллер сообщил поводы, почему он покорно мирился с научным обманом, утверждая, что Дмитрий был обманщик. В один из своих приездов в Москву императрица Екатерина спросила его: — Я знаю, вы не верите, что Дмитрий был самозванец. Скажите мне откровенно правду. Миллер молчал; но на новые настойчивые вопросы государыни он, наконец, ответил: — Вы, Ваше Величество, знаете также, что мощи истинного Дмитрия почивают в соборе Архангела Михаила и творят там чудеса. Императрица не настаивала далее.[121] Полагаю, что я уже устранил это затруднение и, следова­тельно, могу свободно приступить к изложению вопроса, кото­рый не будет более им затемняться. На этом поприще я имел уже предшественников даже и в России. Хотя граф С. Д. Шереметев еще хранит в тайне результат своих продолжительных и терпеливых исследований, и хотя его ученый друг, благодаря большей свободе печатания, которой стали пользоваться его труды, только наметил этот результат в упомянутой выше переписке, — зато периодическая печать пошла несколько далее вперед. Из­датель «Нового Времени» А. С. Суворин в целом ряде статей, которые обратили на себя внимание, дерзнул пополнить пробелы между строками.[122] Я спешу оговориться, что в подробностях высказанные таким образом предположения — а они не более чем предположения — не кажутся очень твердо обоснованными. Нагие до­пустили зарезать вместо царевича мальчика, по фамилии Исто­мина; Дмитрий, скрытый ими в безопасном месте и приняв­ший потом под именем Леонида монашество, в 1603 году ушел из монастыря, чтобы потребовать обратно свое наследие. Блестящий полемист «Нового Времени» воспользовался при этом работами французских невропатологов и нашел возможным даже распознать в нравственном складе и телосложении претендента все характерные при­знаки прирожденной эпилепсии: сочетание великодушие и же­стокости, грусти и веселости, недоверия и чрезмерной доверчивости, отсутствие истинного чутья к добру и злу, упор­ство в преследовании фантастических планов; затем неодинаковая длина рук, болезненная нервность и т. д. Эпилептические припадки, которыми действительно, по-видимому, страдал сын Марии Нагой, служа как бы на­следственной чертой, устанавливают, таким образом, связь между претендентом и его предполагаемым отцом и дают повод к остроумным комбинациям. Но, по всей видимости, имена Истомин и Леонид — просто незаконный плод басни и ошибки переписчика, смешавшего вместе помещенный в одной из газет той поры (Narratio succincta, сохранилась в Австрии — в Венской библиотеке) рассказ о сыне некоего благородного эстонца со свидетельством синодика Макарьевского монастыря, где среди вписанных членов царствовавшего дома якобы находили и имя монаха Леонида. На самом-то деле запись эта относится к монахине, иноке Леониде; возможное дело, что это была третья жена царевича Иоанна Иоанновича.[123] Историческая истина, если ее вообще возможно на этом пути найти, требует менее хрупких оснований. Поскольку дело касается документов, утверждение подлинности Дмитрия зиждется все еще только на упомянутом уже донесении, где Вишневецкий выступил в качестве переводчика слов претендента. Это, конечно, опять-таки довольно слабая точка опоры. В том виде, в каком признание Дмитрия представлено в этом рассказе, оно кишит неправдоподобностями, неточностями и необъяснимыми умалчиваниями. Его спас пестун; предусматривая покушение на жизнь царевича, он укладывал другого ребенка в его кровать, и таким образом раз в полночь убийцы поразили эту жертву. Но следствие 1591 года утверждает, что несчастие произошло средь бела дня. Впрочем, было ли дело ночью или днем, но ведь труп-то должны же были узнать! И как звали этого предусмотрительного воспитателя? И где после этого события нашел он надежное убежище для своего питомца? Дмитрий ничего об этом не говорит. Но, быть может, это не то, что рассказывал претендент, будучи в Брагине? В общем, донесение, отпра­вленное Вишневецким в Краков, сводится к своего рода интервью, а пререкания между интервьюируемым и интервьюирующим — повседневное явление. К тому же мы не обладаем даже подлинником этого документа. Его пер­вый издатель — Новаковский [124] пользовался латинским переводом, заимствованным из архивов Ватикана, куда доставил его Рангони, нунций в Польше. Но были и другие значительно разнящиеся от него переводы этого рассказа, а потому возникают вопросы: обладал ли сам Рангони подлинником, воспользовался ли он услугами точного пере­водчика.[125] Те выражения, которые употребляет Дмитрий, когда говорит о своем отце в тексте Рангони, делают точность этого документа весьма подозрительной. Но допустим, что перевод этот несомненно точен. В совокупности, как это доказывает переписка, возник­шая по поводу Дмитрия между Сигизмундом и польскими сенаторами, Рангони доставил почти что точный перевод. Предположим еще, что каким-то чудом Вишневецкий не менее точно передал слова протежируемого им юноши. Угличское следствие дает возможность угадать, при каких обстоятельствах Дмитрий был спасен, но он не мог сказать всей правды! Он не мог признаться, что поранил себя в припадке падучей болезни! Да впрочем, он, может быть, и не знал правды! Воспоминание о таком припадке и о том, что непосредственно за ним последовало, легко могло изгладиться из памяти у семилетнего ребенка и замениться какой-нибудь более или менее хитро­умной басней. Но обратимся к обсуждению противоположного положения. Оно имеет своим исходным пунктом ряд грамот, обнародованных при появлении претендента правительством Бориса или внушенных им. В том числе находится и знаменитая окружная грамота патриарха Иова, с которой 14 ян­варя 1605 года он обратился к духовенству всей земли.[126] В этой грамоте он устанавливает тожество претендента с Отрепьевым таким образом. Монах, носивший это имя, бежал из Москвы; и многие свидетели, в том числе некий Венедикт и некий Степан, доложили патриарху, что они признали этого монаха на пути из Москвы в Киев, что это именно он объявился затем у князя Вишневецкого в Брагине и выдал себя там за царевича Дмитрия. Таково официальное изложение дела. Нельзя сказать, чтобы оно было очень убедительно. Указанные свидетели не были в Брагине; они не видали бежавшего монаха с тех пор, как он принял имя Дмитрия; а как же узнали они все то, за достоверность чего они ручаются? Да впро­чем, чего и стоят их показания? Ведь это — «бродяги и воры», и патриарх сам сознается в этом. А с другой стороны, кто такой Гришка Отрепьев? Сын боярский, как я уже сказал, член рода Нелидовых, один из предста­вителей которого, Данила Борисович, получил в 1497 году прозвище Отрепьева. Гришка, или Григорий, бурно провел свою молодость. Он составлял часть челяди в доме Ми­хаила Романова, но его прогнали за дурное поведение. Его взял к себе отец, но он несколько раз пытался убежать от отца. И когда ему грозило суровое наказание за какое-то более тяжкое преступление, он решил принять монашество в одном из монастырей Ярославской области — в Железном Борку. Затем ему удалось пристроиться в Чудовом монастыре в Москве; здесь, после двухлетнего пребывания, его стали ценить как искусного переписчика, и сам патриарх Иов, посвятив его в дьяконы, взял его к себе для услуг по письменной работе. Но этот искусный писец оказался распутником, пьяницей и вором и принужден был опять бежать. В 1593 году — этот год указывается в первых грамотах Бориса — он скрылся в Польшу, где у него возникла мысль выдать себя за царевича Дмитрия. Сличая биографические сведения, которые сообщают официальные документы и разные повествования летописцев, на­ходившихся под их влиянием, мы найдем некоторое различие в подробностях; в совокупности своей, однако, те черты, на которые я указал, воспроизведены почти одинаково во всех памятниках, и они внушают представление о человеке, личность которого в Москве не могла быть предметом ка­кого-либо сомнения. Гришка был знакомым человеком и как слуга Романовых и как слуга патриарха; он поль­зовался даже некоторой известностью, правда, не совсем достославной, но довольно широкой. Мало того, в 1593 году его первая молодость уже прошла. Если даже отвергнуть эту впоследствии исправленную дату, представляется все еще трудным установить хронологию на основании вышеизложенного жизнеописания, а еще того менее возможно согласовать его с числовыми данными биографии претендента. После 1601 года Гришка не мог служить у Михаила Романова, потому что в это время племянник царицы Анастасии разделял опалу со своей семьей. Будущий монах, должно быть, проживал в этом доме даже гораздо ранее: ведь, прежде чем бежать в Польшу, ему надо было найти время проделать все известное нам из его биографии, а это бегство можно отнести отнюдь не позже как к 1602 году — такова последняя официально установленная дата. Несколькими годами, пусть даже несколькими месяцами ранее этого последнего года он был посвящен в сан дьякона, следовательно, ему было не менее два­дцати пяти лет. Ссылаются на то, что церковные уставы, требующие этого предельного возраста, не всегда соблюдались во всей строгости. Допустим это; но несколько лет мона­шеской жизни, — а перед тем он успел еще натворить немало проказ, — несомненно установлены биографией этого бездельника ко времени его выступления на сцену, которая, по предположению, была в пределах Польши; эти данные не позволяют думать, что он был тогда еще совсем юноша. А претендент — и это ни для кого не представляло никогда никакого сомнения — при своем появлении в Польше едва только вышел из юношеского возраста.[127] К этой несовместимости по возрасту прибавим еще несходства физические и моральные. В двадцать пять или тридцать лет Гришка был заведомо неотесанный, грубый человек, каким его воспитала среда монастырей и разных трущоб. А вот описание наружности претендента, как ее рисует нам в 1604 году Рангони: «Хорошо сло­женный молодой человек, со смуглым цветом лица, с большой бородавкой на носу в уровень с правым глазом; его белые длинные кисти рук обнаруживают бла­городство его происхождения. Говорит он очень смело; его походка и манеры, действительно, носят какой-то величе­ственный характер». И немного спустя, после своей второй встречи, Рангони писал: «Дмитрию на вид около двадцати четырех лет, он без бороды, одарен живым умом, весьма красноречив, безупречно соблюдает внешние приличия, склонен к изучению словесных наук, чрезвычайно скромен и сдержан».[128] Буссов, настроенный к претен­денту враждебно, подтверждает эту отличительную черту, когда говорит о руках и ногах «Лжедмитрия», что они обнаруживают его аристократическое происхождение.[129] Хотя Нелидовы и вели свой род от бояр, но, обедневши и зарывшись в деревне, они в то время не принадлежали уже ни к какой аристократии. А ведь прежде, чем внушить Рангони такой лестный отзыв о себе, претендент показал уже, как непринужденно может он ухаживать за надменной дочерью воеводы и без всякого смущения предстать перед изящным и церемонным двором могущественного монарха. Вскоре ему предстояло также доказать свое уменье владеть саблей и укрощать самых горячих лошадей. Наконец, он свободно говорил по-польски и знал немного латынь. Он был ловкий наездник, воин широкого размаха и почти по-европейски образо­ванный человек. Разве Гришка обладал всеми этими преимуществами, отправляясь в Польшу? Ведь, единственной школой для него в Московии было пребывание в течение нескольких лет в Чудовом монастыре да очень непродолжительная служба у патриарха и гостеприимный приют в украинских монастырях. Когда сам Дмитрий отправил к тому же краковскому двору в качестве своего представителя наиболее известного и опытного из своих дипломатов, каким неотесанным мужиком показался там даже такой человек, как Афанасий Власьев! По всей видимости, плохо осведомленное о личности претендента правительство Бориса, относя сначала бегство в Польшу Гришки к 1593 году, не знало, что имеет дело с двадцатичетырехлетним молодым человеком. И вот поэтому, хотя оно долго упорствовало и, наперекор всякой правдоподобности, поддерживало неудачно при­думанное повествование, отправляемые им в Польшу агенты были постепенно вынуждены более или менее открыто по­кинуть это недоказуемое положение. В 1604 году родной дядя Гришки, Смирнов-Отрепьев, был отправлен в Краков с официальным поручением уладить какое-то столкновение на границе, но с тайной миссией уличить своего племянника. Он добивался очной ставки; но, получив некоторые сведения, он, казалось, отнюдь не был уверен в ее результате. Говорят, будто бы он действи­тельно утверждал, что, если бы ему доказали истинность мнимого царевича, он поспешил бы изъявить покорность сыну Ивана IV.[130] Очная ставка не состоялась, потому что Дмитрий был уже далеко; после столь торжественного пребывания в Кра­кове он готовился к победоносному походу на Москву. Конечно, ему и не следовало возвращаться обратно, чтобы подвергнуть себя испытанию, которое легко могло оказаться только ловушкой: ведь ничто не обеспечивало искренности Смирного. В самом деле, поведение этого посланника казалось настолько двусмысленным, что в некоторых кругах его считали... агентом претендента! В январе 1605 года Борис сделал новую попытку: он отправил с Постником-Огаревым письмо к поль­скому королю, которое все еще утверждало тожество претендента с Отрепьевым; [131] конечно, оно было доставлено Сигизмунду; но перед Сенатом Огарев, кажется, заговорил другим языком. Мы знаем его речи только из сбивчивых и неясных донесений.[132] Однако в них легко распознать умышленную двусмысленность; посланник, сму­щенный очевидностью иных данных, а также, может быть, повинуясь новым инструкциям, искал выхода из своего затруднительного положения, повернув в другую сторону. Он заговорил о простом крестьянине, сыне или слуг архимандритова писца, или еще о сыне какого-то сапожника, попавшего в писцы, который, прежде чем са­мовольно принять имя царевича Дмитрия, назывался Demetrius Rheorovitch; очевидно, что эти новые указания не имеют ничего общего с Гришкой Отрепьевым, даже и в том случае, если, как это полагали, Реорович значит Григорович, и если возможно в одном из вышеупомянутых донесений объяснить выражение «сын са­пожника» смешением двух слов — cancelarius и calceolarius. К тому же, среди всех этих сбивчивых объяснений, Постник-Огарев вставил и такое замечание, что, если бы претендент и действительно был сыном Ивана IV, его незаконное рождение все равно лишало бы его права вступить на престол. А это возражение, одно­временно повторенное в посланиях Бориса к императору Рудольфу,[133] имело значение почти что признания. После смерти Бориса московское правительство прину­ждено было пойти в этом направлении еще далее. Покрестная запись сыну венчанного выскочки не упоминает уже о Гришке Отрепьеве.[134] Она просто обозначает претендента «тем, кто называет себя Дмитрием Ивановичем», и, по свидетельству самого претендента,[135] это двусмысленное изложение дела и побудило московское войско признать его сыном Грозного. Наконец, Огареву в Польшу были посланы новые наказы, в которых предписывалось говорить не то, что прежде; мы найдем подтверждение этого в одном из тогдашних следствий по уголовному делу, в которое замешан был и архимандрит Чудова монастыря, обви­няемый, надо думать, в том, что он помог слуге одного из своих переписчиков бежать в Польшу и выдать себя там за царевича Дмитрия. В неясных выражениях и Огарев, кажется, упомянул об этом происшествии. А ведь архимандрит этот носил имя Пафнутия, и, по другим повествованиям, он-то именно и постриг будущего претендента в монахи.[136] По крайней мере такое совпадение любопытно. Отвергаемое или пренебрегаемое в ту пору тожество «Лжедмитрия» с Отрепьевым снова было официально принято уже только после смерти этого искателя престола, последовавшей вскоре после его торжества. В это же время избранный царем Василий Шуйский повелел причислить к лику святых младенца, убитого по приказанию Годунова, а следовательно, мученика, смерть которого пятнадцать лет тому назад он сам же приписывал несчастному случаю, приключившемуся во время припадка черной немочи. Тот же Шуйский внушил новое жизнеописание Гришки, изложен­ное более тщательно и более обработанным слогом. Оче­видно, не удалось подыскать другого бездельника, более подходящего к роли, которую так трудно выдержать; не наш­лось и другой семьи, которая тоже согласилась бы приспосо­биться к столь неискусному обману. Составленное таким образом повествование в своей первоначальной редакции известно под именем Извета или Челобитья Варлаама.[137] Воспроизведенное с многочисленными вариантами во мно­жестве более поздних произведений,[138] это повествование носит общий признак всех тогдашних документов официального и официозного характера: грубая наивность выдумки и наглое утверждение явно вымышленных или легче всего приходивших в голову обстоятельств. Вот краткое изложение «Извета». В феврале 1602 года Гришка Отрепьев бежал из Москвы; за год перед этим, будучи 14 лет от роду, он принял монашество. Той порой, я хочу именно сказать, между этими двумя датами, он жил в одном из монастырей Ярославской области, затем в течение двух лет (sic!) проживал в Москве в Чудовом монастыре и, кроме того, более года состоял при патриархе. Официозную литературу не смущали подобные хронологические невозмож­ности. С другой стороны, целый ряд точных и согласных между собою свидетельств [139] дает нам уверенность, что в феврале 1602 года уже прошло около двух лет, как претендент проживал в Польше. Но продолжение этого повествования вызывает в нас еще большее изумление и недоверие. Почему этот монах покинул Москву? Потому, говорят нам, что на него донесли патриарху, а затем и самому царю, что он выдает себя за царевича Дмитрия. Два года перед этим эта подробность не была известна патриарху: ведь, без сомнения, он не преминул бы упомянуть о ней в известной нам грамоте. Но мы можем сделать другое более веское возражение: как это не забрали Отрепьева, виновного в столь тяжком преступлении? Нам отвечают: по небрежности одного дьяка приказ привлечь его к ответу не был приведен в исполнение. Упущение во всяком случае изумительное. Но вер­немся к повествованию. Итак, в феврале 1602 года, в понедельник на второй неделе великого поста — и официальные летописцы заботятся также о точности! — в Москве на Варварском крестце, монах Пафнутьева Боровского монастыря, — автор первоначального повествования — Варлаам Яцкий, встретил другого монаха. Это был не кто иной, как Гришка Отрепьев; в то время, когда его могли схватить по обвинение в государственном преступлении, он пригласил Варлаама сопровождать его в Киев, откуда они вместе могли бы предпринять паломничество в Иерусалим. Варлаам согласился, и монахи решили сойтись завтра же, но в другом месте; здесь они встретили третьего спут­ника, Михаила Повадина, в монашестве Мисаила, которого Варлаам знавал еще у князя И. И. Шуйского. Втроем они отправились в путь. В Киеве их гостеприимно приняли в Печерском монастыре, и они прожили здесь три недели; затем странники пошли в Острог, откуда князь послал их в Троицкий Дерманский монастырь. Но в ту пору Отрепьев покинул своих друзей и бежал в Гощу; здесь он скоро снял свое монашеское облачение, а в следующую весну исчез оттуда бесследно. Варлаам поспешил в Острог, чтобы принести на убежавшего жалобу; но ему ответили, что Польша страна свободы, что здесь нельзя мешать странникам идти куда им угодно. Впоследствии неукротимый челобитчик не побоялся последовать за своим прежним спутником до самого Самбора к Мнишекам. За такое непомерное рвение он чуть было не поплатился жизнью; но, каким-то чудом избежав смерти, он все-таки не утерпел и подал свое сообщение самому польскому королю. Его выпроводили, и вплоть до того дня, пока восшествие на престол Шуйского не развязало ему язык, он принужден был молча присутствовать при торжестве самозванца.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar