Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Смутное время (15)

III. Занятие Москвы Жолкевский все еще был в большом затруднении. Он обратил внимание своих полковников на то, что в Кремле очень трудно будет защищаться. Кремль представлял центр всех административных дел; хотя он и был укреплен, однако, обширная ограда его была обык­новенно всегда открыта для всех, и в нем зачастую со­биралась значительная толпа народа. К тому же у поляков не было пехоты, которая могла бы нести службу на оградах. «Нужды нет, — возражал на это пылкий Мархоцкий. — Мы хорошо деремся промеж собою и пешком!» Он, вероятно, и не подозревал, как хорошо сказал. Укрепления города были внушительны для того вре­мени: толстые стены, по краям четыреугольные башни; отверстая в стенах для пушек; бойницы для стрелков из лука и пищалей; подземные ходы, соединяющее все укрепления; тяжелой артиллерии в изобилии. Но ограда имела в окружности более двух километров.[377] Эта часть го­рода не носила еще тогда названия, под которым потом прославилась. Кремль, вероятно, представляет искажение слова Крым, и в начале семнадцатого столетия говорили еще Крым-город, или татарский город. Китай-город, наоборот, отнюдь не обозначает: китайский город, хотя впоследствии графу Шувалову и удалось убедить в этом Вольтера. Москвитяне в семнадцатом столетии не имели еще сношений с столь отдаленной частью Азии. Китай-го­род назван был так во время правления Елены Глин­ской, матери Ивана IV, несомненно, в память места рождения этой княгини, польского города Китайгрод, в нынешней Подольской губернии. Вместе с Белым Городом, названным так потому, что все дома его были выбелены известью, Китай-город, находящейся в непосредственном соседстве с Кремлем, представлял собою самую населен­ную и самую оживленную часть города, торговую часть его, которую пересекали все главные улицы. Немногочисленные поляки точно — потонули в этом море людей. Однако, бла­годаря искусству Жолкевского, занятие Москвы наладилось и сначала шло без всяких препятствий. Рассмотрение распрей и ссор, возникавших между поляками и москвитянами, возложено было на смешанное судилище, в котором обе национальности представлены были в одинаковом количестве, и беспристрастность суда обеспечивала некоторое время поддержание строгой дисци­плины. Один поляк, арианский сектант, выстрелил из пистолета в образ Богоматери. Его арестовали и присудили: отрубить ему руки и затем живьем сжечь. Другого за по­хищение молодой москвитянки наказали кнутом. Гонсевскому, который к своему польскому титулу старосты велижского прибавил пожалованное ему указом Сигизмунда и никем не оспариваемое звание московского боярина, Жолкевский поручил командование над стрельцами, что отдавало в его руки всю полицию города. Прежний посол был лучшим солдатом, чем дипломатом; но вежливость и великодушие гетмана много помогали ему при исполнении его опасных обязанно­стей, так что его новые подчиненные свою ненарушимую пре­данность ему проявляли тем, что сами доносили на недоброжелателей и брались ловить их. Продовольствие польского гарнизона организовано было по системе, испытанной уже при Тушине, которая, указав каждой роте определенную область, ставила центры снабжения продовольствием в прямую зависимость от частей войска, которые они продовольствовали. Сношение с королевской армией было в то же время обеспечено занятием Можайска, Борисова и Вереи, и таким образом военная проблема казалась частью разре­шенной. Гораздо труднее было разрешить вопрос о верховной власти. Единственным законным правительством было отныне правительство Владислава. Но в ожидании воцарения сына отец взял на себя обязанности его естественного заместителя. В Москве это казалось настолько понятным, что, принося присягу в верности Владиславу, тут же присягали на временное повиновение Сигизмунду. Счита­лось, что Владислав уже царствует. В церквах за него молились; от его имени чинили суд и чеканили монету и медали с его изображением.[378] Но верноподданные сына обнаруживали не меньшую ревность в выпрашивании у отца разного рода милостей. И действительно, от 1610 до 1612 года все назначения и награды официально исходили от короля; и, начиная от великого Мстиславского, кото­рому пожалована была вотчина, до незначительного Плеще­ева, удовольствовавшегося польским титулом крайчего (стольника, резавшего мясо), ни один из приверженцев Владислава не роптал на такое заместительство власти. Вслед за тушинскими конфедератами, которые раньше всех захватили лучшие доли и имущество Шуйских, при­сужденное Салтыковым, и лица, бывшие в немилости во время предыдущего царствования, потребовали своей доли. Мать первого Дмитрия выпросила прекрасную волость Устюжну-Железнопольскую; и даже Маржерет с одним французом, его товарищем по оружию, сделались владельцами московских поместий. В первых жалованных грамотах 1610 года король выступает даже один; в следующем году упоминается уже и Владислав, но лишь в подкрепление и как наслед­ный принц; а еще позже уж появляется царь и великий князь Владислав, но все еще на втором месте. Изменения в этом церемониале объясняются событиями, о которых еще будет речь.[379] Как ни странен был такой дуализм, он, однако, не противоречил духу москвитян. Впоследствии это под­твердилось примером первого Романова, номинально управлявшего государством под действительной властью своего отца. Письмо Сигизмунда к Мстиславскому указывает, что между королем и первым боярином государства устано­вились отношения государя и покорного и преданного подданного.[380] В письме к Льву Сапеге М. Г. Салтыков пишет, что готов жизнью пожертвовать за короля и ко­ролевича.[381] Самый ярый поборник русского конституционализма, правда, настойчиво добивался в то время пре­красной волости Ваги. Революционные переломы всегда и всюду имеют изнанку, которую не должны разглядывать идеалисты. Но бояре надеялись, что по крайней мере до прибытия Владислава Сигизмунд, сохранив за собою право расточать милости, в чем он проявлял большое великодушие, обязан предоставить им остальные проявления власти. Жолкевский не желал ничего лучшего. Он хорошо ужи­вался с семибоярщиной и успел даже подольститься к вспыльчивому Гермогену, который вскоре стал считаться ежедневным посетителем Жолкевского. Это была безу­словно разумная политика и единственная, способная подготовить переход к будущему строю как раз в смысле намерений короля. Но Сигизмунд не так смотрел на дело. Занятие его войсками столицы, в его глазах, было лишь актом, предшествовавшим административному захвату, ко­торый он желал немедленно осуществить. Все отныне должно было совершаться не только от имени короля, но и по его приказу и через посредство лиц, находящихся в его полной власти. Прекрасный солдат и чрезвычайно находчивый государственный деятель, Жолкевский не был образцом подданного. Покорность не входила в число его добродетелей. Иначе он не был бы поляком. Он считал возможным оставаться в Москве лишь для осуществления программы, выгоды который он сам оценил. Не­смотря на мольбы бояр, в октябре он уехал, сопро­вождаемый всеобщими сожалениями и даже приветствиями простонародья. Он передал Гонсевскому командование над гарнизоном, состоявшим уже только из 4 000 поляков и нескольких тысяч наемников из иностранцев. Под Смоленском Жолкевский застал Сигизмунда в борьбе с неприступной крепостью, все еще отказывавшейся сдаться, и с поистине чрезвычайным посольством, со­стоявшим из 1 246 выборных, старавшихся придержи­ваться буквы данных им наказов; посольство это угро­жало проявить такую же несговорчивость, как и крепость. Это было зрелище, подобного которому, может быть, не бывало еще в истории: обмениваясь пушечными выстрелами с одной частью своих подданных, государь вел перего­воры с другой частью о самых условиях своего вступления во власть. Ссылаясь на обязательства, принятые гетманом, москвитяне требовали, чтобы король немедленно отправил в Москву королевича и тотчас же вывел все свои войска из территории государства. Ссылаясь, со своей сто­роны, на свои права, как заместителя избранного государя, Сигизмунд требовал предварительной покорности Смоленска. Присутствие в королевском лагере трех Шуйских, привезенных Жолкевским в качестве военнопленных, не способствовало развитию благоприятного настроения в лагере москвитян. До конца ноября вели переговоры и не подви­нулись ни на шаг вперед. Приступ, сделанный в это время поляками, был отражен. В декабре, однако, напряженное состояние ослабело. Щедро наделенные при раздаче наград, некоторые из выборных, и между ними весьма влиятельный Авраамий Палицын, склонились на уговоры вернуться в Москву и действовать там в пользу щедрого государя.[382] Несмотря на все усилия В. В. Голицына и Филарета помешать тако­му разброду, посольство все более и более разбегалось и, распавшись таким образом, потеряло характер представи­тельства, так как в нем осталась лишь группа непокорных политиканов, которых сочлены не признавали, и полномочия которых, следовательно, наполовину утратили свою силу. Захар Ляпунов был в числе дезертиров. Но вместо того чтобы последовать за Палицыным, он предпочел перейти в польский лагерь, где его радушно при­няли его новые товарищи, которым он за гостеприимство щедро отплачивал издевательствами над непримиримыми. Такое поведение членов посольства утвердило в Сигизмунде убеждение, что он может хозяйничать. Однако оно впоследствии показалось двуличным и даже в ту пору возбу­ждало подозрения в московских боярах, которые не скры­вали этого от Сигизмунда. Он уже царствовал; он хотел управлять. IV. Правление поляков Сигизмунд применил наиболее отвратительный способ правления, какой только можно было придумать. Начальник стрельцов, боярин Гонсевский, предлагал ему способ, обещавший дать превосходные результаты и испытанный им без всякого затруднения. Король предпочитал обрусевшим полякам ополячившихся русских, но чтобы они проявили послушание, какое требовалось, приходилось довольствоваться низшим по качеству составом. Бывший кожевник, Федька Андронов был утвержден в звании думного дворянина, полученном в Тушине, и назначен помощником московского казначея Василия Петровича Головина. Он не замедлил вытеснить своего начальника и предо­ставить казну в распоряжение Гонсевского. Для соблюдения формы Гонсевский в присутствии бояр произвел опись; но через несколько дней наложенные ими печати были со­рваны и заменены другими с печатью Федьки Андронова. Эта система быстро распространилась во всех приказах. Царь Сигизмунд постепенно вводил туда людей, отличившихся под Тушином или Смоленском, таких, как Михаил Молчанов или Иван Салтыков. В Думе Федька Андронов все возвышал свой голос, не боясь спорить с князьями из рода Мстиславских или Воротынских.[383] Семибоярщина уже не существовала; в сущности, пра­вительство было негласно распущено; оно покорно отошло в сторону, и в то же время рушилась последняя попытка московских бояр образовать правящий класс из двух соперничавших друг с другом аристократий. Попытка эта закончилась диктатурой Федьки Андронова! Ответствен­ность перед историей за это крушение лежит на родовитой знати и придворных вельможах; им не суждено уж было подняться после этого поражения. За чечевичную по­хлебку, да и то еще гадательную, один из Мстиславских не погнушался польским титулом конюшего; бояре продавали свои права на первородство, и вместе с упадком этого сословия совершалось уравнение русского общества в общем раболепстве. Независимым оставалось лишь духовенство. Но так как представителями его в тот момент были несообразительный Гермоген и двуличный Палицын, и оно не стояло на высоте своего положения и не оказало влияния, какое могло бы приобрести. Келарь Троицкой лавры находит в настоящее время убежденных защитников; [384] но они принуждены ссылаться лишь на его собственные показания, так как показаний современников о нем вообще нет, и молчания их, конечно, недостаточно для оспаривания красноречивых фактов. Разделяя со всей страной бедствия, вызванные отчасти им же самим, патриарх очутился вдруг на пьедестале, на котором истинные черты его личности исчезли для современников в ореоле его продолжительных страданий. На расстоянии их можно, однако, различить. Они производят такое впечатление, что он был человек ограниченный, легковерный, упрямый, но слабый; богослов и ученый для своей страны и своего времени, красноречивый писатель, но человек мало просвещенный во­обще и грубо воспитанный. Существует предание, будто он начал свое поприще у донских казаков, а легенда о связи его с родом Голицыных не подтверждается ника­кими серьезными указаниями.[385] Занимая положение высшей духовной особы, обладая огромной властью, он был игруш­кой событий, которыми пытался управлять; он думал, что управляет движениями толпы, в то время как сам кружился в этой толпе; сначала он примыкал к рядам противников Шуйского, а потом, когда было уже поздно, захотел поддержать его; он всем становился поперек дороги и всем перечил, а кончалось тем, что одни его осмеивали, другие отсылали к делам церкви; он неумело, но упорно защищал свой престиж, но в конце концов готов был склоняться перед всеми власть имущими, против которых раньше так неблагоразумно дерзал: перед бывшим патриархом Иовом, место которого он согласился занять, а потом принужден был выдви­нуть его впереди себя; перед мнимым патриархом Филаретом, которого он ласково встречает при возвращении его из-под Тушина, после того как проклял; перед Жолкевским, общества которого он ищет после того, как запретил ему въезд в Москву, и даже перед Сигизмундом, которого просит скорее «дать своего сына», после того, как называл и отца и сына разбойниками.[386] Гермогену не под силу оказалось одолеть и Федьку Андронова. Впрочем, гражданская диктатура бывшего ко­жевника клонилась к тому, чтобы поскорее уступить место военной диктатуре Гонсевского. В последних числах октября 1610 года, вследствие более или менее серьезного заговора, имевшего целью соглашение с Дмитрием,[387] польский боярин ввел в городе осадное положение, и с той поры его поведение и поведение его соотечественников принимает характер, обычный в гарнизонах во враждебной стране. Находясь в постоянной тревоге, принужденные по четыре-пять раз в день вскакивать на лошадей, начальники и солдаты вымещали свою злобу за это беспокойство и непосильное напряжение насилиями, недостаточно сдерживаемыми Гонсевским; насилия эти вызывали отместку населения, что увеличивало с той и другой стороны раздражение, служившее источником грозных столкновений. Даже церкви перестали чтить. В церкви св. Иоанна еще и теперь показывают «отвращенную» икону св. Николая; как говорит предание, взоры святого отвратились при виде чинимых чужеземцами поруганий святыни.[388] А в то же время приступили и к расхищению драгоценных предметов, потому что Сигизмунд требовал, чтобы жалование гарнизону платили москвитяне, а в Кремле уже не было денег. Как размеры этих расхищений, вызванных обстоятельствами, так и ценность расхищавшихся сокровищ были чересчур преувеличены. Казна Ивана Грозного была уже сильно урезана, и говорят, увидев то, что от нее осталось, Жолкевский был сильно разочарован. Его поразила только груда золотой и серебряной посуды; да и то еще бòльшая часть этих изделий была такова, что грубая отделка их не делала чести местным мастерам. Ценность, которую москвитяне придавали некоторым предметам, преувеличивалась притом услужливой легендой, и едва ли могли бы они найти покупателя для скипетра из единорога, оцененного ими в 140 000 рублей. Мархоцкий говорит о двенадцати золотых изображениях апостолов в есте­ственную величину, которые будто бы наследовал Шуйский; но уже «шубник» вскоре принужден был обратить их в монету, оставив лишь золотое изображение Христа, ко­торое весило 30 000 дукатов и потом было разбито на куски поляками. Возможно, что и Мархоцкий получил свою долю в этой добыче; но что касается двенадцати апостолов, он, вероятно, говорит о них понаслышке. В этом надо видеть басню, которой долго еще суждено было волно­вать воображение как в России, так и в Польше; басня эта приписывала одной из жертв Барской конфедерации в конце XVIII столетия, князю Радзивиллу, очень богатому поместьями, но весьма нуждающемуся в деньгах, богат­ство, которого совсем незаметно было во время его пребывания за границей. Шуйский не коснулся ни посуды, необходимой принад­лежности придворных пиров, ни знаков царской власти, многочисленных скипетров и корон. Так как их следовало сберечь еще для Владислава или Сигизмунда, то польские полки согласились взять их только в качества залога, и они сохранились неприкосновенными в руках полковников до конца занятия Москвы поляками, поэтому эта часть царского сокровища почти вся ускользнула от разгрома. Шапка Мономаха и другие регалии византийского происхождения; трон, отделанный опалами, сапфирами, топазами и бирюзой, поднесенный в 1604 году Годунову персидским шахом Аббасом; трон Ивана III, из слоновой кости гре­ческой работы, и Ивана IV, украшенный 9 000 драгоценных камней, который служил при короновании Марины, — все это было спасено. Неверно также, будто Сигизмунд впоследствии велел похоронить себя в одной из корон, похищенных в Москве. Король обладал, вместе со шведской короной, и московской, но обе были сделаны варшавскими золотых дел мастерами. Золотая посуда в Кремле была пощажена; только серебряная была перечеканена в монету для уплаты жалованья польским офицерам и солдатам; им же совсем уже некстати, бесспорно, предоставлены были и церковные украшения, вплоть до покровов на гробницах великих князей в Архангельском соборе. Размеры этого разгрома, где расхищение отягощалось кощунством над святыней, не могут быть, однако, с точностью установлены ввиду противоречивых исчислений; [389] справедливость требует лишь прибавить, что если Гонсевский и Сигизмунд участвовали в расхищении, то не воздержались, по-видимому, и москвитяне, и много их участвовало в рядах расхитителей. Поляки в одном дипломатическом документе впоследствии утверждали, что, «как только впу­скали туда боярина, он наполнял свои карманы и удирал».[390] В общем, и гражданское и военное правительство дало почувствовать очень неприятное предвкушение подготовляемому образу правления. Они представляли Польшу в самом непривлекательном ее виде и произвели такое сильное и скверное впечатление, что вызвали возврат народной симпатии к претенденту, так что Дмитрию при содействии Марины, несомненно, опять удалось бы достигнуть успеха, если бы не произошла катастрофа; да она, впрочем, была, веро­ятно, неминуема ввиду условий, при которых оба они от­правляли в Калуге свою верховную власть, находившуюся в опасности. V. Смерть Дмитрия II В то время как на западе Псков оказывал сопротивление Сигизмунду, а Новгород, соглашаясь открыть свои ворота, отказывался впустить в город польский гарнизон, на востоке, после переворота, во время которого погиб при малоизвестных обстоятельствах Богдан Бельский, Казань присягнула Дмитрию; Вятка последовала ее примеру и в своих грамотах убеждала Пермь избрать ту же долю.[391] К несчастью для себя, претендент, продолжая применять свои приемы застращивании, которые он считал необходимыми для поддержания своего престижа, имел не­осторожность нажить себе врагов среди приближенных татарского касимовского хана. Старый Ураз Махмет последовал за ним во время его последнего появления под Москвой. После бегства Дмитрия он присоединился к Жолкевскому, но один из его сыновей остался при претенденте, и отец был от этого в отчаянии. Он просил и получил разрешение отправиться в Калугу, чтобы разы­скать свое нежно любимое дитя. Его прибытие показалось Дмитрию подозрительным, и он велел утопить старика. Некоторое время спустя, 11 декабря 1610 года, во время охоты в окрестностях города, крещеный татарин Петр Урусов, которого Шуйский женил на вдове своего брата Александра Ивановича, сопровождал царя со стражей, состоявшей из его соотечественников, находившихся под его начальством. Кроме этих людей, к которым следовало относиться с недоверием, при Дмитрии находился один только Кошелев. Вдруг татары набросились на царя, убили его и бежали в степи, производя по пути страшные опустошения. Пощаженный ими шут принес весть об этом в Калугу. Марина была накануне родов. Можно представить себе ее отчаяние. По свидетельству, сохраненному Симонеттой, она просила, чтобы ее убили, пыталась даже заколоться кинжалом, но лишь легко ранила себя.[392] По другим показаниям, она бегала по городу и взывала к мести. Казаки откликнулись на ее призыв, перебили главных мурз и разграбили их дома.[393] В остатках царства, основанного под Тушином, началось господство казаков. Князь Григорий Шаховской и сам Заруцкий хотели было уехать, но казаки их не отпустили; и, когда Марина родила сына, они его провозгласили царем под именем Ивана. Марина не противилась этому и сразу совсем взаправду приняла положение вдовствующей царицы. Она вернула себе свой сан, и у нее опять появилась охота жить. Когда Ян Сапега, прибывший, как только распространилась весть о катастрофе, предложил ей свое покровительство, она высокомерно от­вергла его. Она, вероятно, уже избрала другого покровителя. Бывший только что пленником казаков, Заруцкий должен был вскоре переменить эти цепи на другие, которые он бодро носил до самой смерти. Но при таком составе участников предприятие это по­теряло всякое политическое значение. Лишь имя Дмитрия служило символом и пугалом и придавало до сих пор некоторую жизненность этому столько раз уж испорченному делу, а теперь оно было непоправимо опошлено. Призрак исчез; никто, кроме казаков, неутомимых искателей самых безумных приключений, не заботился о маленьком Иване; а мать его, презираемая и проклинаемая чужестранка, разумеется, не могла приобрести ему сочувствие. Но это событие, косвенным путем, обратилось в ущерб и для Сигизмунда, как он это предусматривал заранее, и лишило его одного из лучших его шансов. Король и его поляки перестали быть спасителями. Отныне можно было обойтись без них, и с трудом терпимое до сих пор присутствие их на москов­ской земле стало сразу невыносимым. Если Владислав должен был царствовать, то избрали, ведь, его одного, при условии исключения иноземного нашествия, которое уже ничем не оправдывалось. Кроме того, избрание его на престол было делом бояр, которые превысили свою власть. Но утвердить ли избрание Владислава или нет, — это видно будет потом, а пока раньше всего необходимо расправиться с Сигизмундом и Гонсевским, освободить столицу от разбойников, которые разграбляют и оскверняют ее, воз­вратить Московию москвитянам. Так рассуждали от края до края в стране, и таким образом борьба, которая продолжалась еще в течение двух лет, начавшись вследствие появления первого Дмитрия, изменила свой характер вследствие смерти второго Дмитрия. Династический кризис и социальная буря перешли в национальную войну, во время которой народ, опомнившись, проявил самые благородные чувства и лучшие силы свои; временно помраченное сознание своего исторического предназначения пробудилось; великому народу предстояло снова найти волю и силу для обеспечения своего самостоятельного развития. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Национальная война ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Национальное движение I. Московский патриотизм Патриотизм, связанный со всем, что возбуждает интерес или очарование, прелесть или гордость существования сообществом, есть чувство весьма сложное и могущее при­нять самые разнообразные формы. В недрах Московии XVII столетия, этой страны без рельефа, без естественных границ, без этнической индивидуальности, точно устано­вившейся к тому времени, даже без исторических традиций, в достаточной степени привязывавших к родине, идея отечества не обладала таким выбором выражений, чтобы при помощи их ее можно было определить. Логи­чески она была склонна найти свое выражение в том, чем большинство обитателей наиболее резко отличалось от своих соседей: в религии. Еще и в наши дни выражения русский и православный служат почти синони­мами, и еще недавно закон карал за отступление от народ­ной веры, как за измену. Итак, в 1611 г. антипольское движение было вначале в сущности религиозным. Это доказывают тексты первых воззваний к восстанию: они едва уделяли внимание другим национальным интересам, кото­рые были так попираемы, и которым угрожало нашествие иноземцев, и призыв к оружию был сделан именно в защиту православной веры и ее служителей.[394] Мятеж в самом начале отнюдь не имел целью уничтожить договор, принятый Москвой и санкционированный главою церкви. Он не отвергал Владислава, если только избранный царь согласится принять «истинное крещение». При этом условии восставшая Московия все еще готова признать его своим государем. «Мы все будем его рабами», пишут Сапеге Юрий и Дмитрий Трубецкие в феврале или марте 1611 года.[395] А в это время движение охватило уже большую часть страны. Оба эти воеводы будто бы принимали в нем участие, и староста усвятский получил из Москвы приказ действовать против них. Он предупредил их об этом и получил следующий ответ: «Люди в Москве плохо осведомлены; никто не думает отделиться от столицы; вся земля рус­ская объединена, слава Богу, одним чувством и, сохраняя преданность православию, она умоляет короля Польши при­слать ей своего сына». Юрий Трубецкой, впрочем, сказано в ответ, дал явное доказательство своей преданности коро­левичу: из Москвы посланы были войска для изгнания из Калуги Марины с ее казаками; Трубецкой принял начальствование над городом и поспешил заставить жителей его присягать Владиславу.[396] Но «в Москве есть изменники», — заявляли составители послания. Бояре, прельщенные Сигизмундом, готовы были признать в нем государя. Но этого-то не желает страна. Обвинение было почти совсем справедливо. При помощи Михаила Салтыкова, сделавшегося владельцем Ваги, король Польши мало-помалу привел Мстиславского с сообщниками к тому, что они стали проводить его двусмысленную политику. Все еще не признаваясь, что Владислав не будет ни крещен, ни послан в Москву, Сигизмунд спешил утвердить там свое собственное господство, а бояре, требуя еще для формы соблюдения прежних условий, все больше и больше пока­зывали, что не настаивают непременно на них. Для этих людей, уже немного обтесанных, хотя и искренно приверженных к религии, православие не составляло еще самого главного. Надо заметить тот факт, что непреодолимым соблазном привлекали их польское правительство, польская культура и польское общество, с которым они находились в непосредственных сношениях. И это несмотря на то, что все это было представлено здесь в таком несовершенном, подчас отталкивающем виде. Свободная, просвещенная, изящная аристократия, господствующая, как в Риме, над пребывающим в рабстве народом, — разве это не было идеалом, способным, за неимением другого, льстить потомкам бывших в древности державными княжеских родов? Князь Хворостинин, составитель летописи того време­ни,[397] с которою любопытно справляться, представляет в этом отношении весьма любопытное свидетельство. При­нужденный после отъезда поляков довольствоваться обществом своих соотечественников, он был в отчаянии и чувствовал себя чужим у родного очага. Он скучал в Москве, где он замечал лишь глупцов и не находил «с кем поговорить». Он читал только польские книги и дошел до того, что молился предпочтительно перед польскими образами; он кончил тем, что обе религии смешались у него в одинаковый скептицизм.[398] В начале восстания Салтыков и его приверженцы предложили боярам обратиться к Сигизмунду с просьбой безотлагательно прислать Владислава и с воззванием к зачинщикам восстания, чтобы они соблюдали мир. Но они хотели, чтобы В. В. Голицын, Филарет и другие непри­миримые члены великого посольства в то же время получили внушение во всем покориться воле короля. Бояре охотно согласились на эту маккиавеллиеву комбинацию; если верить летописи, они даже открыто просили у патриарха благословения на присягу, которую окончательно решили принести Сигизмунду.[399] Гермоген с негодованием воспротивился им и отказал. Как и оба Трубецкие, он заявлял, что готов признать Владислава, если тот примет православие. Патриарх «будет тогда вместе со всем духовенством у ног его». Но он не благословит приверженцев государя-еретика и сам будет проповедовать восстание для защиты истинной веры. Когда дело коснулось веры, патриарх проявил, наконец, твердость, которой раньше в нем не замечалось. Летописцы говорят о бурной сцене, разыгравшейся в это время между Салтыковым и престарелым священнослужителем, во время которой один схватился за кинжал, а другой поднял свой пастырский крест. Задуманные послания были отправлены без патриаршей подписи, и с тех пор Гермоген стал олицетворением дела национальной независимости. Уже дряхлый, полуслепой, вскоре лишен­ный поляками всяких сношений со внешним миром, он не мог принять очень деятельного участия в организации восстания. Со внешним миром он сообщался сначала с большим трудом письменно, а потом, когда надзор за ним сделался более строгим, через устных послов. Религиозное чувство, вдохновлявшее восстание, было, однако, причиной того, что происхождение и развитие его всюду приписывали почину священного старца. Летописец «Но­вой Повести» [400] придал ему черты эпического героя. Гермоген — единственный твердый оплот истинной веры и национальных интересов, отождествленных с нею. Как безоружный великан, он силою только слова двигает народные полчища и сокрушает бесчисленных врагов Свя­той Руси; как несокрушимый столп, он поддерживает все государство; как твердый алмаз, он противостоит всем нападениям. Другой летописец [401] доходит до того, что приписывает ему дар пророчества. Патриарх — мученик, апостол, и он проповедует священную войну. Поляки под напором налетевшего на них вихря сами способствовали созданию этой благочестивой легенды, воз­лагая на своего пленника самую тяжелую ответственность за события и усугубляя строгость обращения с ним.[402] Раз­разившаяся буря угрожала, однако, не одним полякам. Восстание было направлено в равной мере и против московской аристократии, вступившей в сделку с Сигизмундом. Таким образом, против поляков выступили те же люди, которые вместе с поляками выступали против Шуйского. Это была в ином виде, но опять-таки революция. Поток ее, временно прекратившийся, возобновился и увлек все те же элементы, она выдвигала те же инте­ресы и возбуждала те же страсти. Как и раньше, главный очаг ее находился не в Москве. Поляки, почти с согласия бояр, держали столицу в железных тисках. При первых тревожных признаках Гонсевский начал удалять из Москвы стрельцов, назначая им стоянки в окраинных кварталах. Немного спустя он стянул к Москве все занимавшие областные гарнизоны польские отряды, заменив их оставшимися в его распоряжении московскими войсками. В то же время он принимал энергичные меры для разоружения обывателей Москвы. Жителям запрещено было носить сабли; отнимали топоры даже у плотников; дошли до того, что запретили продажу колотых дров, так как поленья могли быть пущены в ход как оружие. Но от этого только сильнее разразилась буря в областях. II. Восстание в областях В Рязани во главе восстания снова стали Ляпуновы. В октябре 1610 года Прокопий еще отнял у Дмитрия Пронск для Владислава; в январе 1611 г., тайно сгово­рившись с братом своим Захаром, оставшимся под Смоленском, он привлек на свою сторону Заруцкого, который вместе с Мариной и казаками ее опять водво­рился в Туле. Тогда Ляпунов поднял знамя восстания. Неразлучная отныне спутница и явная любовница храброго атамана, Марина все еще мечтала вернуть себе трон, и Ляпунов поддерживал в возлюбленном бывшей царицы эту химерическую надежду. Движение быстро распространя­лось; воззвания Ляпунова сходились с пастырскими посланиями патриарха и грамотами, которыми уже обменивались города, для выражения сообща своего негодования и своих сетований. Особенно тяжко потерпевшие жители смоленского уезда рассылали с некоторых пор своим соседям трогательные увещевания: «Где наши начальники?» писали они: «Где наши жены, дети, братья, сродники и друзья? Мы не оказывали сопротивления, и вот мы погибли, предоставленные вечному рабству и ненавистному латинству. Если вы не соединитесь со всей страной, вы будете плакать и рыдать неутешным и непрестанным рыданием. Христианская вера упразднится, святые церкви со всею лепотою своею будут разрушены, и жестокой смертью погибнет весь народ наш христианский; наши матери, наши жены, наши дети испытают неволю и гнуснейшие надругательства». От Ярославля до Нижнего Новгорода и от Перми до Казани призыв этот встретил отклик.[403] В Рязань при­были люди из Мурома под предводительством князя Масальского; из Суздаля — с Артемием Измайловым, из Вологды и Поморья — с князьями В. Р. Пронским и Ф. Козловским, с дружинами из Галича, из Костромы. К восставшим в Костроме присоединился князь Феодор Иванович Волконский, а в Нижнем Новгороде князь Александр Андреевич Репнин. Это движение, следовательно, не было исключительно простонародным, как утверждают некоторые историки,[404] и еще того менее оно было направлено против «служилых людей», на которых падает ответственность за революционный кризис. Часто близко стоявшие к простому народу служилые люди, как я уже имел случай указать, напротив, в большом количестве находились в войске при этом восстании; они были дисци­плинированы больше других своих сограждан, на них лежала лишь весьма незначительная ответственность за смуту, и ничуть они неповинны в ее возникновения: наконец, в то время не было еще и мысли о контрреволюции. Дело шло об изгнании поляков и укрощении их приверженцев. Вначале весь главный штаб восставших состоял исключительно из служилых людей; но именно вследствие стро­гой дисциплины, которой их подвергали в течение целого столетия, и которая, укрощая их, обезличивала их в то же время, этот элемент, униженное перевоплощение древней свободной дружины русских князей, не представлял в своей совокупности достаточных средств для энергичной борьбы с любой властью, твердо установив­шейся. Вот почему Ляпуновы скоро должны были запросить поддержки у других союзников. Принимая людей, всегда склонных к насилиям, готовых сражаться под каким угодно знаменем, они вошли в соглашение и с казаками, а те, в свою очередь, кликнули призыв к крестьянам и крепостным, и таким образом окончательно придали на этот раз восстанию его чисто революционный характер. Здесь повторилась история многих предприятий, подобных этому, во всех странах и во все времена. Ополчение 1611 года соединяло, таким образом, три ясно различаемые и довольно плохо подобранные группы: остатки последней армии царя Василия Ивановича с дво­рянами с Оки, крестьянами с Клязьмы и Волги и това­рищами по оружию Скопина; остатки Тушинской армии с боярами, воеводами и военными людьми, служившими в Калуге второму Дмитрию, и шайки казаков, всякого происхождения, с набранными ими крестьянами. Преобла­дая количественно и в военном отношении качественно, эта последняя группа неизбежно должна была завладеть первенствующей ролью и, отвратив общее дело от его первоначальной цели, причинить неудачу предприятия. Начальствование над ополченцами было вследствие этого распределено между тремя лицами: Прокопием Ляпуновым, князем Д. Т. Трубецким и Заруцким. Это наспех учре­жденное правительство опять считалось получившим полномочия от Земского Собора, который будто бы состоял из выборных всей земли, в предположении присутствовавших лично в стане; оно, со своей стороны, действовало как власть законодательная и судебная, издавало указы и обнародовало их за особой печатью. Некоторые историки [405] назвали это правительство «Походной Думой» и указывали на то, что, так как здесь присутствовали представители двадцати пяти обла­стей, то это собрание имело все еще больше прав говорить от имени всего народа, чем соборы 1606 г. и 1610 г., избрав­ший и низложивший Шуйского. Ограничиваясь, однако, лишь случайным сборищем нескольких начальников ополчения, это представительство было чисто фиктивное. Одновременно и в других местах происходили чрез­вычайно любопытные попытки учредить независимые правительства. То тут, то там возникали соборы или советы, наделявшие себя подчас весьма широкой властью. Так, земский совет Поморской области вступил письменно в сношения с Карлом IX относительно кандидатуры наследного принца Швеции на московский престол; Новгородское «земское правление» принимало меры для колонизации всех северных областей. Выходя, таким образом, из круга местных интересов, эти маленькие парламенты неминуемо должны были сговариваться друг с другом, обменивались делегациями, состязались друг с другом часто со злополучным усердием, но повсюду вполне искренно, в деле защиты национальности. Ни в одном европейском государстве под двойной корой милитаризма и бюрократии, ко­торая в сущности не что иное, как искаженный милитаризм, в настоящее время атрофированная парламентская автономия политических и социальных органов не имеет, быть может, более жизнеспособных и более глубоких корней. В 1611 году милитаризм казаков не преминул по­давить бессвязные проявления этой автономии. Манифест Ля­пунова,[406] изданный 11 февраля, содержит в этом смысле любопытное указание. Проповедуя восстание против поляков, он написан польско-русским говором и носит польское заглавие; явно, и то и другое предназначалось для читателей, вышедших из разноплеменной среды украинцев. Эта черта наблюдается до 1613 года в целом ряде документов, исходящих от разных следовавших за этим мятежных правительств.[407] Триумвиры, впрочем, попытались еще приобрести содействие Яна Сапеги, которого даже Сигизмунд предоставил самому себе, и который не знал, как устроить свою бродячую судьбу. Староста усвятский сначала как будто расположен был пойти навстречу этому предложению. «Свободные люди, — писал он Трубецкому, — не служат ни королю, ни королевичу; они ждут от будущего царя, кто бы он ни был, награды за свою службу, готовые умереть за православную веру, за свою собственную славу и за удовлетворение своих справедливых требований». Но беспокойное честолюбие этого польского авантюриста посто­янно мешало ему принять окончательное решение. Через месяц стало известно, что он побуждал жителей Ко­стромы признать Владислава. Он остался в нерешитель­ности между двумя лагерями, ожидая какого-нибудь указания рока, и когда ополчение в апреле 1611 года подсту­пило к Москве, он следовал за ним на некотором расстоянии. В столице, в жестоких тисках туземных и иноземных господ, ничто еще не шевелилось; но тайные происки Ляпунова вместе с явными подстрекательствами патриарха подготовляли неизбежный взрыв. Испытания, которые, действительно, терпели жители от захвативших столицу иноземцев, были чрезмерно преувеличены слухами, распускаемыми для подстрекательства. 7 марта 1611 года, в Вербное воскре­сенье, искони заведенное шествие на осляти привлекло чрезвы­чайно мало народа, так как был пущен слух, будто Салтыков и его сообщники поляки намерены воспользоваться этим поводом, чтобы убить патриарха и безоружный народ. Гонсевский и его товарищи ни о чем подобном и не думали; но, по свидетельству Мархоцкого,[408] Салтыков, действительно, убеждал поляков учинить резню и этим упредить бунт в Москве, который уже грозил разразиться с приближением ополченцев. И мятеж в Москве не замедлил разразиться. III. Мятеж в Москве Рассказы об этом событии столь же спутаны и полны противоречий, как и все, оставленное нам этой эпохой. Принимая требуемые обстоятельствами предосторожности, поляки, по-видимому, действовали слишком круто. Произошла ссора с извозчиками, которых заставили втащить на укрепления несколько новых пушек. Простой народ вмешался в свалку; авангард ополчения, предводительствуемый кн. Пожарским, хотел воспользоваться этим случаем, чтобы проник­нуть в город, и Москва пережила один из своих самых ужасных дней. Изгнанные из Белого города, прижатые к Кремлю и стесненные в Китай-городе, поляки сначала про­извели страшную резню; затем, чтобы доставить себе простор, они прибегли к злосчастному средству, которое силой предания послужило примером для других защитников этого города. Говорят, Салтыков первый поджег свой дом в Белом городе, и к вечеру вся эта часть, где укрепился уже Пожарский, была в огне. На другой день по­ляки для расширения защищавшего их от ополченцев огненного круга и открытия прохода подкреплению, которого они ожидали со стороны Можайска, зажгли еще пригород Москвы, Замоскворечье. Затем, когда в самом деле прибыл Струсь с несколькими свежими эскадронами, они напали на Пожарского, который пал после ожесточенной борьбы, покрытый ранами, и был перевезен в Троицкую лавру.[409] В следующие дни резня продолжалась. Жизнь в Москве сделалась невозможной. В жестокий холод несчаст­ные жители столицы разбрелись по окрестным деревням. По указаниям летописцев, на улицах валялось до 7 000 трупов; впрочем, и на этот раз их надо подозревать в преувеличении. Наконец, в великий четверг Гонсевский принял депутацию из нескольких граждан, ко­торые поручились, что все население снова присягнет Вла­диславу. Тогда он согласился прекратить избиения. В знак покорности москвитяне, принявшие этот новый договор, должны были носить особый холщовый пояс. Но вскоре, когда распространилась весть, что приближаются 30 000 казаков под предводительством Прозовецкого, уже известного нам московского партизана, теперь сделавшегося помощником Заруцкого, битва и избиения снова начались. Бла­годаря Струсю натиск Прозовецкого был отражен; но он отступил только к главной армии ополченцев, а в понедельник на Пасхе вся эта армия расположилась лагерем под стенами столицы. Мархоцкий определяет численность ее в 100 000 человек. 6 апреля (стар. ст.) после безуспешных схваток осаждающие внезапно заняли самую большую часть Белого го­рода. Последовали ежедневные стычки, при которых, по указаниям летописцев, особенно отличался Ляпунов, «рычавший, как лев». В начале мая на возвышенности, господствующей над городом, на Поклонной горе, по­явился и Сапега. Он снова завел переговоры с ополченцами; не сойдясь с ними, он напал на них, был раз­бит и тогда присоединился к полякам. Но в наполо­вину разрушенном, наполовину осаждаемом городе по­мощь эта обратилась лишь в тягость: для выручки гарни­зона она была недостаточна и только увеличивала число едоков, которых надо было кормить. Поэтому Гонсевский, приведя в лучшее состояние, в смысле защиты, части города, занятые его войсками, поспешил избавиться от помощника, который мог всячески мешать ему. С усилен­ными ласками он отослал старосту усвятского к Переяславлю-Залесскому, дав ему несколько своих эскадронов и поручив им обеспечить гарнизону снабжение продовольствием. Гарнизон, таким образом, умалился до 3 000 поляков. Отражая победоносно все приступы, они ничего лучшего не могли сделать и ждали, что Сигизмунд, наконец, решится помочь им; а осаждающие насмехались над ними: «Да, король пришлет вам подкрепление и провизию: 500 человек и одну кишку». В самом деле, была весть о прибытии отряда королевской армии под предводительством Кишки (kiszka — по-польски колбаса). «Радуйтесь, — кричали они снова, — Конецпольский приближается». И в этой же­стокой игре слов (koniec Polski значит «конец Польши») издевались над бессильными попытками другого начальника польского отряда, действовавшего в окрестностях столицы. Сам Сигизмунд все еще стоял под Смоленском, упорно осаждая город и переговариваясь с В. В. Голицыным и Филаретом. В ночь с 21-го на 22-ое мая новое внезапное нападение отягчило положение осажденных в Москве: у них была отнята часть Белого города, в которой они еще держались; но в то же время королю уда­лось, со своей стороны, одержать двойную победу. IV. Последние триумфы Польши В феврале 1611 г. непримиримые члены великого по­сольства согласились уже, чтобы некоторое число поляков было впущено в Смоленск, жители которого должны были присягнуть Владиславу; но вскоре успехи ополченцев сделали Голицына с товарищами менее сговорчи­выми. Сигизмунда убедили, что он ничего не добьется от них убеждением; и вот Голицын и Филарет были приглашены на совещание в королевский лагерь, отделенный Днепром от местопребывания посольства. Там им объявили, что они — пленники и будут отправлены в Вильну. В оправдание этой западни польские историки утверждают, будто Голицын послал письмо Шеину, коменданту Смо­ленска, подстрекая его к сопротивлению; но Жолкевский об этом ничего не говорит.[410] Послы были временно заперты вместе с сопровождав­шими их москвитянами в жалких избушках, где они печально провели праздник Пасхи, жалуясь на плохое помещение и питание. К пасхальному столу, однако, король прислал им кусок говядины, старого барана, двух ягнят, козу, четырех зайцев, тетерева, четырех молочных поросят, четырех гусей и семь кур. Он извинялся при этом, что не может лучше угостить их, потому что русская земля по отношению к нему самому недостаточно гостеприимна. Это грубое насилие в связи с тем, что тогда творилось в Москве, очевидно, не могло побудить защитников Смо­ленска пойти на мировую. И потому, несмотря на скорбут, ко­торый страшно опустошал ряды их, гораздо больше, чем неприятельские пули, они менее чем когда-либо думали о сдаче. Но познания немецких инженеров, нанятых на службу Сигизмундом, в конце концов сделали свое дело, и новый приступ, на который решились в первых числах июня, открыл полякам ворота города. Москвитяне при­писывали это измене. Таково обычное оправдание побежденных, и впоследствии, в 1634 г., благодаря такому обвинению несчастный Шеин поплатился головою за потерянное сражение с поляками под стенами того же Смоленска. В 1611 году он, кажется, до конца исполнил свой долг. Один перебежчик, правда, указал осаждавшим место, где заложена была мина; но в момент, когда она взорвалась, поляки были уже в крепости, и, по некоторым сообщениям, мину эту, в порыве отчаяния, подожгли сами осажденные. Безусловно верным оказывается то, что начатое таким образом разрушение они распространили потом, поджигая свои дома. Некоторые жители заперлись в соборе; когда поляки про­никли туда, взорам их представился архиепископ Сергий, в архиерейском облачении, громко молившийся перед рас­простертой толпой. Пастырь этот, еще молодой, с ниспа­дающими на плечи белокурыми волосами, золотистой боро­дой, навел религиозный ужас на нападающих: им по­казалось, что пред ними сам Христос, и они пощадили храм. Но пламя добралось уже до архиепископского дворца, где в погребах было скрыто большое количество драгоценностей, принадлежащих жителям, и 160 пудов пороху; произошел новый взрыв, и во власти победителей оста­лись лишь окровавленные развалины.[411] Сигизмунд объявил о своей победе московским боярам в письме, в котором обвинял в «измене» Голицына и Филарета, приписывая их влиянию продолжитель­ное сопротивление Смоленска и распространение мятежного движения по всей стране. Несмотря на эти преступные злоумышления и на их последствия, Господь сохранил московский трон «для того, кому Он его предназначил», и бояре будут повиноваться воле Господней, если сохра­нять верность «королю и королевичу». К виновным послам они должны поскорее присоединить выборного, чтобы он побуждал их лучше исполнять свои полномочия, ведь эти «изменники» действовали заодно даже с «вором» в Калуге перед его смертью. Разве только бояре предпочтут избрать другое посольство.[412] Ответ Мстиславского и ему подобных доказывает, на­сколько они тогда чувствовали, что их дело теперь нераз­рывно связано с успехом короля. Они выражают свое сожаление по поводу пролитой под Смоленском христианской крови «из-за непокорности Шеина и других дурных людей» и поздравляют государя с приобретенным им успехом. Сообщая ему вместе с тем о своем бессилии остановить мятежное движение, они предупреждают его о возникших между ополченцами и королем шведским сношениях по вопросу о вступлении на московский престол одного из сыновей этого узурпатора; они отмечают враждебное отношение новгородцев, где сын Михаила Салтыкова, Иван, недавно был подвергнут пытке и посажен на кол; но они выражают надежду, что король уже не станет теперь медлить и поможет «своим верным подданным».[413] Увы! Сигизмунд остался глух и к этому призыву. Оставив в Смоленске гарнизон, он распустил остаток своей армии, которую он с таким трудом удерживал под оружием, и поспешил вернуться в Варшаву, чтобы там вкусить плоды своей победы. 29 октября 1611 года он устроил себе торжественный «въезд» в стиле римских цезарей. В колеснице, запряженной шестеркой ло­шадей, участвовали в кортеже бывший царь Шуйский и его два брата; они были затем торжественно представлены ко­ролю Жолкевским. Гетман произнес длинную речь, в которой распространялся о мужестве короля, о результатах его победоносного похода и о могуществе московских ца­рей, последний из которых находится теперь перед Его Величеством. В этот момент Василий Иванович по­корно склонился, коснулся правой рукой земли и поднес ее затем к губам. Брат его Дмитрий «ударил челом в землю», а второй брат, Иван, с плачем три раза повергнулся ниц. Жолкевский, продолжая свою речь, сказал, что привел Шуйских к королю «не в качестве пленников, а как живой пример превратности человеческой судьбы»; заканчивая свою речь, он испрашивал милости для Шуйских. Несчастные повторили свои унизительные движения и были допущены к целованию руки Триумфатора. Но среди присутствующих раздались возгласы протеста. Некоторые сенаторы требовали мщения за резню 17 мая; воевода сандомирский требовал правосудия для своей дочери.[414] Эти протесты отразились на участи побежденных. Их отправили в Гостынинский замок, в 45 лье (180 слишком верст) от Варшавы. Русские историки говорят, что у них предварительно отобрали все, что они еще имели, так что невестка бывшего паря, Екатерина Петровна, должна была расстаться даже со своей серебряной коробоч­кой для белил. Но опись, составленная после смерти пленников, противоречит этому указанию. В описи этой упо­минается о большом количестве драгоценных вещей, по­суды и драгоценностей, полученных ими, напротив, от щедрот короля или польских вельмож.[415] Замок Гостынинский, в настоящее время обратившийся уже в разва­лины, по-видимому, никогда не был пышной резиденцией; однако, гости 1611 года не испытывали в нем лишений: на их содержание ежемесячно отпускалось 200 злотых. Им недолго пришлось томиться в плену: Василий Иванович, жена его и брат Дмитрий умерли через несколько месяцев, причем в Москве пытались приписать смерть их насилию или последствиям дурного обращения с ними. Иван, вскоре выпущенный на свободу, поступил в Польше на службу; в 1619 году, при обмене пленников, он возвратился на родину, где жил в безвестности. В 1620 г. останки его братьев и невестки были перевезены в Вар­шаву и с пышностью погребены в часовне, местонахождение которой все еще служит предметом горячих споров. Достоверно только то, что в 1817 г., по странной игре судьбы, превратности которой Жолкевский как будто предчувствовал, это место, или другое близ него, должно было послужить местом сооружения православной церкви. И ему не суждено было избавиться от этой участи, потому что проект этот, вначале заброшенный, недавно был осуществлен. В 1893 году к гимназии, в которой потомкам победителей 1611 года польская история недавно еще преподавалась на русском языке, пристроен был храм, на византийском куполе которого возвышался крест, отли­тый из бронзы пушек, отнятых в 1612 году у польских защитников Кремля.[416] Надпись, некогда сделанная на усыпальнице несчастной семьи, служила в России предметом неправильных толко­ваний, напрасно придававших ей оскорбительный смысл. Карамзин,[417] однако, с точностью воспроизвел ее, и она делает честь чувствам Сигизмунда, который, как гласит эта надпись, хотел, «чтобы в его царствование даже враги и узурпаторы не были лишены подобающего погребения». Надпись эта исчезла вместе с усыпальницей. В 1635 г., после заключения мира в Поляновке, временно примирившего Польшу с Московией, сын завоевателя Смоленска, Владислав, отослал печальные останки в Москву, где они преданы были окончательному погребению в общей усыпальнице московских государей в Архангельском соборе.[418] Итальянский художник Долабелла, служивший в это время в Польше, изобразил в двух посредственных картинах взятие Смоленска и унижение Шуйских.[419] Эти картины дольше оставались в Варшаве, но и они впоследствии были тоже переданы Августом II Петру Великому. В. В. Голицын и Филарет были также подвергнуты, хотя и тяжкому, но немногим более жестокому заключению. После полугодового пребывания в одном из владений Жолкевского, в Камионке, их заключили в великолепный замок Мальборг (Мариенбург) ввиду того, что они ока­зались очень неподатливыми. В 1619 г. Голицын получил свободу, но умер на пути в Вильне. Филарет возвратился в Москву, чтобы там занять первенствующее место среди устроителей новой судьбы своей родины, уже освобожденной и умиротворенной. В 1611 г. по всей Европе прогремела слава, выпав­шая, казалось, на долю Польши и короля Сигизмунда. В то время как в Варшаве и Кракове происходили народные ликования, празднества и апофеозы, в Риме с блеском торжествовали победу католической цивилизации над московским варварством. 7 августа папа даровал полное отпущение грехов богомольцам в церкви св. Станислава, патрона Польши. В доме иезуитов, находившемся рядом с этой церковью, на Кампидольо, отцы приняли участие в этих торжествах, устроив празднество, во время которого был зажжен фейерверк — аллегория, изображавшая белого орла Польши, превращающего одним прикосновением в пепел черного орла Московии.[420] Эти торжества, уже сами по себе неприличные при тогдашних обстоятельствах, получили еще более неуместно оскорбительный характер, вследствие сопровождавших их толкований. Хотя Жолкевский придавал своим речам относительно умеренный характер, зато его товарищи в сенате и польском правительстве не проявляли такой же сдержанности. Полковник Винцент Крукевницкий, говоря в Смоленске от имени польской армии, сам коронный вице-канцлер Феликс Крыский в Варшаве говорили о завоевании Московии, как о деле конченном. «Глава госу­дарства и все государство, государь и его столица, армия и ее начальники — все в руках короля», заявил Крыский.[421] Неуместность этого нелепого заявления усугублялась жалкой лживостью его. В это самое время польский гарнизон, окруженный волной мятежа, вел в Москве отчаян­ную борьбу, которая с каждым днем становилась безнадежнее. Сигизмунд употребил все свои усилия, на которые был способен, а Польша, удовлетворенная достигнутой победой, продолжала упорствовать в отказе средств на продолжение борьбы. Тщетно осенью 1609 года король обращался к сеймикам, раньше так благоприятно расположенным: с небывалым единодушием они на этот раз отклонили всякое свое участие в предприятии, так блестяще начатом. В этот промежуток времени отсутствием короля воспользовались участники недавнего rokosz'a, Гербурт и Стадницкий «Дьявол»; они снова принялись ковать козни в стране, войдя в сношения с Гавриилом Баторием, племянником знаменитого Стефана, подбивая его требовать себе наследие дяди; и шляхта, хотя и не действовала заодно с этими агитаторами, под их влиянием проявляла свою склонность перечить правительству. Уже надвигались сумерки над этими богами liberum veto, и их ближайшие потомки принуждены будут из го­да в год ожидать возвращения сомнительного рассвета, повторяя из рода в род печальную местную поговорку: «Пока солнце взойдет, роса очи выест». Смоленск на время оставался владением Польши; но, овладев городом приступом и придав истинному положению дел и этому успеху характер, наиболее противоречивший чувствам, которыми они должны были бы вдохно­вляться, король и поляки повернулись спиной к цели, кото­рой не должны были выпускать из виду. Сигизмунд сильно повредил своим московским «верноподданным», и вся Польша давала в руки сторонников ополчения грозное оружие. Если, несмотря на свое отчаянное положение, Гонсевский и его товарищи еще целый год вели эту героическую, но совсем бесполезную борьбу, это надо приписать тому, что военные качества их противников не соответствовали числу и мужеству бойцов, а особенно и тому, что эти беспорядочные отряды, как мы знаем, с политической точки зрения, по самому составу своему оказались непригодными для исполнения взятой ими на себя задачи.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar