Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Роман императрицы (20)

Она была уверена, что, несмотря на недостаток в людях die armen Leute (так она называла в то время обыкновенно французов) находят у себя солдат, чтобы помогать Фальстафу (шведскому королю), воевавшему с ней. Она делала все-таки новые попытки вступить с Францией в соглашение. Она даже Гримму дала что-то вроде дипломатической миссии: «Это вполне верно, что если бы die armen Leute повысили тон с Голландией и не дали раздавить свою партию в этой республике, то бесконечно помогли бы мне этим. Мне хотелось бы, чтобы вы имели по этому поводу дружественный разговор с Сен-При и чтобы вы вместе с ним посмотрели, нет ли средства убедить двор, при котором вы находитесь, сделать какой-нибудь шаг, который показал бы по крайней мере, что Франции еще существует среди значащих (sic) держав, и что, имея восемьдесят военных кораблей, она не обрекла их к тому, чтоб они гнили в гаванях без всякой пользы для государства». И кто знает, может быть, этот совет Екатерины был действительно тем единственным средством, которое могло еще спасти гибнувшую французскую монархию? «Значение этого двора совершенно уничтожается его бездействием. Меня никогда не обвиняли в большом пристрастии к нему, но мой интерес и интерес всей Европы требует, чтобы он занял опять место, которое ему подобает, и сделал бы это как можно скорее... Французы любят честь и славу: они сейчас же двинутся все, как только им покажут, чего требуют честь и слава их родины; всякий француз не может не признать, что их (чести и славы) нет в этом состоянии политического несуществования, в котором рождаются, развиваются, растут и накопляются с каждым днем внутренние смуты. Пусть их усилия распространятся за пределы королевства, и они (смуты) перестанут грызть и подтачивать Францию, как черви корпус корабля...» [550] Но советов этих во Франции не слушали, или они пришли, может быть, слишком поздно: черви уже заканчивали свою разрушительную работу. До 1792 года, впрочем, сношения между обеими странами не разрывались. После отъезда графа Сегюра представителем Франции в Петербурге был назначен Женэ; это был родной брат г-жи Кампань. Выступление его в литературе было плачевно, и в дипломатии ему тоже не удалось блеснуть. Он только что напечатал две неизданные оды Горация, которые были признаны апокрифическими.[551] Но на новом поприще его ждали еще худшие злоключения. Правда, положение французских дипломатов было в то время вообще очень трудным. Представитель России в Париже, Симолин остался на своем посту и сохранил права полномочного министра. В мае 1790 года вице-канцлер Остерман убеждал его вступить в сношения с влиятельными членами Национального Собрания. Симолин ответил, что это можно сделать при помощи денег, — на что Остерман согласился и просил только указать необходимую сумму. Дело шло все о том, чтобы «побудить Францию вооружиться, чтобы внушить страх Англии». В этом рассчитывали особенно на Мирабо. Симолин писал: «Мирабо прекрасно вник во все, что ему было внушено, и дал понять, что национальное собрание не отнесется равнодушно к посылке английской эскадры в Балтийское море; по его мнению, тогда следовало бы вооружить все эскадры во французских портах. Старания этого депутата, который является душой дипломатического комитета, и мнение которого очень веско, могли бы оказать нам еще более действительную помощь, если бы мы имели возможность поощрить его способами, введенными в самое широкое употребление Англией и прусским евреем Ефраимом по отношению к членам якобинского клуба. Известно, что этот последний истратил со времени своего приезда в Париж 1 200 000 ливров... Не так легко определить сумму, израсходованную английским послом. Но что достоверно, это то, что деньгами можно добиться всего от патриотизма депутатов, управляющих Францией, что Мирабо не недоступен этой приманке, и что его приближенный [son entour (sic)], умнейший из людей и преданный мне, отдался бы всецело нашему двору, если бы я мог подать ему надежду, что услуги его будут вознаграждены». На полях этой депеши Екатерина написала: «Великолепно, если он не умер». В Петербурге уже знали, что жизнь великого трибуна в опасности. 4 апреля 1791 года, когда эти печальные ожидания оправдались, Симолин писал Остерману: «Этому человеку следовало бы умереть на два года раньше или позже». Два года назад русский дипломат не знал еще хода к всемогущему депутату, к которому, как оказалось, было так удобно забегать с заднего крыльца. Симолин называл его тогда не иначе, как «современным Катилиной». Между тем Остерман настаивал на том, чтобы русский посол нашел в среде собрания другого такого же влиятельного и доступного члена, которым мог бы заменить Мирабо. Только сделать это было не так просто. Положение Симолина становилось все труднее; он должен был сохранять добрые отношения и с национальным собранием и с королевским двором. В июне 1791 года ему пришлось, как известно, публично осудить поведение русской дамы, г-жи Корф, принявшей участие в заговоре, составленном шведским дворянином графом Ферзеном, чтобы дать возможность бежать королю. На следующий год Симолин увидел, что ему больше уже нечего делать в Париже. Он знал, что Екатерина со дня на день собирается отпустить из Петербурга Женэ. Он тоже представил свои отзывные грамоты, но прежде, чем уехать, решил переговорить конфиденциально с королем и королевой. Свидание произошло в полной тайне. Королева приняла его у себя в спальне, как частное лицо. Он был «во фраке и в плаще». Мария-Антуанетта сама заперла за ним дверь на задвижку, а потом в течение целого часа говорила ему о своих несчастиях и о своей благодарности русской императрице. Тут вошел король и принял участие в разговоре. Он подтвердил, что вся его надежда на Екатерину, «которая была всегда счастлива во всех своих начинаниях». После этого он ушел, но Мария-Антуанетта задержала Симолина еще на два часа, все говоря о чувствах, которые она и король имели к императрице, и жалуясь на «непостоянство своего брата». В конце концов она дала ему письмо к Екатерине и к австрийскому императору. Симолин обещал заехать в Вену, чтобы рассказать там о положении Франции и их величеств. По странной игре случая он превращался таким образом в посланника французской монархии при антиреволюционной коалиции.[552] Жизнь же Женэ в Петербурге была непрерывным мучением. Екатерина отказывалась принимать его, министры едва с ним говорили. Привилегии и почет, связанные с его положением, перешли к толпе французских придворных, имевших более или менее официальное назначение при дворе Екатерины: среди них барон Бретейль, принц Нассау, маркиз Бомбелль, Калонн, граф Эстергази были представителями кто — графа д’Артуа, кто — графа Прованского, кто — самого Людовика XVI. Эту последнюю роль играл граф Сен-При, которого между тем представил ко двору поверенный в делах конституционного правительства Франции, т. е. Женэ. Другие прибегли к покровительству австрийского посланника. В сентябре 1791 года Женэ запретили являться ко двору, а в июле 1792 года вовсе изгнали из России. Екатерина не имела, впрочем, никаких иллюзий относительно тех дипломатов, что заменили его. В январе 1792 г., когда маркиз Бомбелль подал Остерману записку о «причинах несогласия между королем и принцами», она написала на полях его доклада: «Во всем этом я вижу только ненависть Бретейля к Калонну. Следовало бы прогонять вон таких советников, как барон Бретейль и Калонн, — также и потому, что он буквально ветреник.[553] Калонн держал себя с таким высокомерием, что, если бы его положение и не было так двусмысленно, то и тогда оно могло бы показаться дерзким. Получая приглашения к обеду к министрам и даже к императрице, он позволял себе приезжать на час позже назначенного времени. В Царском Селе Екатерина принимала его запросто, и потому он и в Петербурге вздумал входить в личные покои ее величества без разрешения, тогда как вход в них был воспрещен строжайшим этикетом. Кавалергарды грубо вытолкали его оттуда. Кастера рассказывает, что все называли его обыкновенно «вором».[554] А епископ Аррасский, сопровождавший в Петербург вместе с Дамасом, Эскаром и швейцарским полковником Роллем графа д’Артуа, получил прозвище «meneur». Сам граф д’Артуа играл довольно жалкую роль. Эстергази выставлял напоказ свою бедность и одевал маленького сына, которого Екатерина часто призывала к себе, в заплатанное платье, выпрашивая этим нищенским приемом пособия, хотя ему в них и не отказывали. Бомбелль, напротив, старался поразить всех своей роскошью и несуществующим богатством. Соперничество этих двух лже-послов забавляло весь двор.[555] Только Сен-При, бывший прежде блестящим представителем Франции в Константинополе, сумел не казаться смешным. Екатерина вскоре дала ему тайную миссию в Стокгольм. Но зато она искренно потешалась глупостью и чванливостью его коллег. Она заставляла маленького Эстергази петь революционные куплеты «Ça ira» и «Карманьолу», вознаграждая по-царски его отца за доставляемое ей удовольствие. Эстергази, кроме денежных пособий, получил дом в Петербурге и земли в Волыни и Подолии. Принцам были тоже выданы значительные субсидии. В июле 1791 года, благодаря императрицу за обещанное им содействие, они обратились к ней с льстивыми словами: «Нет ни одного вида славы, к которому бы не стремилось Ваше Величество. Вы разделяете с Петром Великим честь создания вашей громадной империи, потому что если он первый вывел ее из хаоса, то Ваше Величество, похитив с неба луч солнца, как Прометей, дали ей жизнь.[556] Лесть Екатерина любила и охотно заплатила за нее: в следующий же месяц она выдала принцам 2 миллиона ливров. Но они единодушно нашли, что этого мало: им необходим был миллион рублей. «Тогда, — говорили они, — перейдя Рейн с десятью тысячами человек, мы будем вскоре иметь их уже 100 000; гений Екатерины поведет нас за собой». Но им хотелось, чтобы у этого гения были хорошо золоченые крылья. В Людовике XVI было больше достоинства, чем в братьях: при аресте короля Екатерина передала ему 100 000 ливров, которые имела во Франции, и предложила еще увеличить эту сумму по первому слову царственного пленника. Но Людовик отказался.[557] Принцам же стоило большого труда заставить императрицу вынуть требуемый миллион из своих сундуков. После долгих упрашиваний она послала наконец половину этой суммы через Бомбелля, но к деньгам присоединила наставление, которое могло показаться очень оскорбительным: «Как отказать вам в поддержке, когда вы говорите, что, благодаря этой помощи, освободите вашу родину от жестоких притеснителей? Но зато это условие, исполнения которого вся Европа ждет от вас».[558] Она не желала, чтоб ее деньги пропадали даром. И в то же время она не колеблясь согласилась признать в сентябре 1793 года графа Прованского регентом королевства, а после смерти маленького дофина наследником престола: «Я считаю постыдным не признавать Людовика XVIII, раз это Людовик XVII умер», писала она Гримму.[559] Она всеми силами старалась убедить короля и его сторонников восстановить немедленно монархическое правление во Франции. Это казалось ей, впрочем, делом нетрудным: «Я утверждаю, — говорила она, — что стоит завладеть только двумя или тремя ничтожными крепостями во Франции, и все остальные падут сами собой... Я уверена, как дважды два четыре, что две крепости, взятые открытой силой кем угодно, заставят всех этих баранов прыгать через палку, которую им подставят, с какой стороны захотят... Двадцати тысяч казаков было бы слишком много, чтобы расчистить дорогу от Страсбурга в Париж: двух тысяч казаков и шести тысяч кроатов будет довольно».[560] Неудача, постигшая экспедицию герцога Брауншвейгского, отступление при Вальми, расстройство (la «cacade», как Екатерина выражалась по-французски), вызванное им среди войск коалиции, наконец удивительный успех революционных армий, — все это не смущало ее. Она по-прежнему с огнем и страстью проповедовала энергичную борьбу с «якобинской чернью». Но — также по-прежнему — участвовала в этой борьбе лишь словами и деньгами: ее же две тысячи казаков все что-то медлили занимать парижскую дорогу. И в последнюю минуту, подписывая уже составленный для них маршрут похода, Екатерина неожиданно отправила их в другое место: она послала их в Польшу. В сущности, как мы уже говорили, — одна Польша и занимала ее во всей этой истории. Екатерина только ее и имела в виду, и то, что происходило на берегах Сены, служило для нее лишь удобным случаем, чтобы развязать себе руки на берегах Вислы. Но не она одна смотрела в эту сторону: ее товарищи по борьбе с революцией, прусский король и австрийский император, тоже обратили туда свои взоры, сперва с тревогой, а потом с твердой решимостью не давать Екатерине работать там одной во имя своих личных интересов, в то время как они должны сражаться во Франции за интересы французской и других европейских монархий. Таким образом хищное соперничество участников раздела 1772 года парализовало действия коалиции 1793 года. Польша расплатилась за Францию, и гибель вековой республики утвердила торжество республики юной, только что рожденной Революцией. И лишь в 1796 году, когда второй и третий разделы Польши были закончены, Екатерина решила наконец послать во Францию своего победоносного генерала, восстановившего в Варшаве порядок на грудах трупов: Суворов должен был померяться силами с революционной гидрой. Не во главе двух тысяч казаков, конечно: эти самонадеянные фразы Екатерина могла произносить, пока не принимала лично участия в борьбе. Теперь же шестидесятитысячная армия сопровождала победителя Польши. Екатерина хотела, чтобы сам Людовик XVIII присоединился к ее войску, «вместо того, чтобы притворяться мертвым в каком-нибудь немецком городе». Разве подобное поведение подобало королю Франции? «Дай Бог, чтобы это не было с его стороны просто трусость!.. С ней далеко не уйдешь», писала Екатерина. Выступив против революции, она уже не останавливалась ни перед какими соображениями или препятствиями. «Прусский король вооружается, что вы думаете об этом? — говорила она в письме к Гримму. — И против кого? Против меня. Чтобы доставить удовольствие кому? — цареубийцам, своим друзьям. Но если этими вооружениями думают заставить меня остановить мои войска под командой фельдмаршала Суворова, то очень ошибаются. Я проповедую и буду проповедовать, что все монархи должны действовать сообща против разрушителей престолов и общества, несмотря на всех приверженцев презренной противоположной теории, — и мы еще увидим, кто одержит верх». И в то же время она сама спокойно занималась тем, что разрушала соседний престол: она только делала при этом вид, что считает его созданием революционного духа. «Якобинский клуб» Варшавы, как она называла местную патриотическую парию, был ею затоплен в крови. Но ей приходилось бороться с революцией и у себя дома и, если верить осведомленности несчастного Женэ, то даже в собственной семье. Женэ приводит в одной из своих депеш довольно странный разговор между великим князем Константином и французским художником Венеллем, которому было поручено написать портрет его высочества: ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ. — Вы демократ, как мне говорили? ВЕНЕЛЛЬ. — Ваше высочество, я очень люблю мою родину и свободу. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ (со свойственной ему пылкостью и резкостью тона). Вы правы! Я тоже люблю свободу, и если бы был во Фракции, то, право, сражался бы за нее от чистого сердца; но я не смею говорить этого здесь всем. Да и не стал бы говорить, черт возьми! А ваши пошлые эмигранты, ведь они почти все теперь разъехались от нас? ВЕНЕЛЛЬ. — Да, ваше высочество. ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ. — Я очень рад, потому что терпеть их не могу. Женэ рассыпался при этом в похвалах к чувствам великого князя. Он называл его «горячим демократом».[561] Но особенно ревностно преследовала Екатерина революционеров среди французов, живших в России. Это видно по ее знаменитому указу от 8 февраля 1793 года. Вот клятва, которую должны были торжественно приносить соотечественники Женэ под страхом быть немедленно изгнанными из России: «Я, нижеименованный, сею клятвою моею, пред Богом и Святым Его Евангелием произносимою, объявляю, что был непричастен ни делом, ни мыслью правилам безбожным и возмутительным, во Франции ныне введенным и исповедуемым, признаю настоящее правление тамошнее незаконным и похищенным; умерщвление короля Людовика XVI почитаю сущим злодейством и изменою законному государю, ощущая все его омерзение к произведшим оное, каковое они от всякого благомыслящего праведно заслуживают; в совести моей нахожу себя убежденным в том, чтоб сохранять свято веру христианскую, от предков моих наследованную, NN исповедания, и быть верным и послушным королю, который по праву наследства получить сию корону; и потому, пользуясь безопасным убежищем от Ее Императорского Величества Самодержицы Всероссийской, даруемым мне в империи ее, обязуются, при сохранении, как выше сказано, природной моей христианской веры, исповедания NN, и достодолжном повиновении законам и правлению, от Ее Величества учрежденными, прервать всякое сношение с одноземцами моими французами, повинующимися настоящему неистовому правительству, и оного сношения не иметь, доколи с восстановлением законной власти, тишины и порядка во Франции последует от Ее Императорского Величества Высочайшее на то разрешение. В случае, противных моих сему поступков подвергаю себя в настоящей временной жизни казни по законам, в будущей же суду Божию. В заключение же клятвы моей целую слова и крест Спасителя моего. Аминь». «С.-Петербургские Ведомости» печатали в течение некоторого времени список лиц, подчинившихся этому акту. Их было около тысячи. Кроме того, были воспрещены всякие сношения с Францией, даже деловые и торговые, до восстановления в ней монархии. Французским судам не разрешалось заходить в русские порты: Екатерина объявила бойкот республике и революции. Но любопытно сопоставить эти меры с тем впечатлением, которое они произвели на некоторых подданных Екатерины, судя по свидетельству одного склонного к философскому мышлению русского, писавшего много лет спустя: «Заря науки для нашего отечества начала пробиваться сквозь мрак невежества в конце осьмого десятка протекшего столетия. Сколько бы излиха ни вопияли: «Распинайте французов!» но они одни гораздо более способствовали нашему научению, нежели совокупно вся Европа. Россия, по воле Петра Великого находившись более полувека под ферулою немецкою, даже и признаков не являла просвещения. Царствованию Екатерины принадлежит вся честь водворения в нашем отечестве полезных наук, которые разительнейшим образом начали иметь влияние на нравственность. Повторю паки: сколько бы старообрядцы, новообрядцы и все их отголоски ни вопияли: «Распинайте французов!» но Вольтеры не Мараты, Ж.-Ж. Руссо не Кутоны, Бюффоны не Робеспьеры».[562] IV Польша Говоря о разделе Польше, мы не станем, конечно, возвращаться к тем волнующим и бесплодным спорам, которые столько раз и кстати и некстати поднимались и историей и дипломатией и, по нашему убеждению, никогда не приводили ни к чему. Русские историки круто, от книги к книге, меняли свой взгляд на этот щекотливый вопрос, то объясняя раздел Польши законами этнических группировок, то, проще, — законом права сильного. Это случилось и с самым знаменитым из них, с Соловьевым. Немецкие историки выбивались из сил, чтобы очистить память Фридриха II от обвинений в том, что он был зачинщиком этого дела. Но доводы их с успехом оспаривались в России. Одно только было недвусмысленно установлено и той, и другой стороной: недостойный характер этой политической сделки. Правда, ее старались оправдать соображениями пользы и выгоды для государства, т. е. тем, что называется государственной необходимостью. Но, к несчастью — или к счастью для морали, смеем мы думать, — вопрос о том, отвечал ли раздел Польши интересам участников его, и особенно интересам России в то время, когда их оберегала Екатерина, — остается еще очень спорным. Только с этой точки зрения он и имеет, впрочем, отношение к настоящему очерку, в котором мы и коснемся его в беглых чертах. Мы не будем останавливаться на соображениях чувства и справедливости. Все знают, что в делах политических они не имеют никакого значения. Есть ли на свете, хоть одна великая держава, которая сложилась бы, не разделив кого-нибудь или чего-нибудь в свою пользу? Единственным исключением из этого правила является только одно государство, и именно Польша: она никогда не присоединяла к себе чужих областей, если они добровольно не отдавались ей. Но зато это необыкновенное государство и оказалось нежизненным. «Тот, кто не выигрывает, теряет», говорила Екатерина. Держава, ничего не отнимающая от своих соседей, утрачивает свой смысл. Соседи Польши доказали ей это, взяв ее себе всю, без остатка; и доказали, без сомнения, убедительно. Мы не станем также касаться вопроса и с принципиальной точки зрения, хотя не может не быть опасным для государства идти вразрез с принципом, который лежит в основе его собственного бытия, составляет сущность его исторического предназначения. Панславизм, говорят его приверженцы, не просто политическое учение: его неизбежное осуществление в силу географических и этнических условий вопрос лишь более или менее отдаленного будущего. До семнадцатого века во главе славянских народностей могла стать Польша. Но она утратила эту возможность, и наследие польско-литовской монархии Ягеллонов законно перешло к России. И теперь преемники Екатерины взяли на себя роль защитников общеславянских интересов, борцов за права славянской расы и объединителей всего славянского родственного по духу. Допустим, что это так, и что и история прошлого и понимание настоящего подтверждают это нам, может быть, и неопровержимо. Но тогда как же совместить с этой панславистской программой, от которой Россия не может отказаться теперь, не потеряв значительно больше, нежели две или три провинции, — первый шаг, сделанный в 1772 году к ее осуществлению: известное число славян было тогда, правда, воссоединено (хотя они и не выражали к тому ни малейшего желания), но зато часть их, т. е. плоть от плоти своей, была отдана Россией общим врагам всей славянской расы, одному в числе 3 миллионов поляков, а другому в числе пяти миллионов? Заметим, что Галиция была населена при этом не только поляками; там были также и русины греческого вероисповедания, настоящие русские, по современному этническому определенно. И они до сих пор принадлежат Австрии, несут на себе немецкое иго, и никто не думает о том, чтобы освободить их. Даже софийские славяне, — болгары, а не русские, — и те оказались в этом отношении счастливее. Но не будем настаивать на этой стороне дела. Есть другая, которая еще ярче обрисовывает его. Увеличенная на треть Польши, Россия, несомненно, представляет могущественную державу. Но она была могущественна и до 1772 года, и имела зато более удобных соседей. Бессилие Пруссии, когда во главе ее стоял сам Фридрих, против России, когда ею управляла только Елизавета, было доказано Семилетней войной. Русский генерал спокойно, как на прогулке, вошел тогда в Берлин. А такая выходка вряд ли была бы теперь возможна. Другой русский генерал тоже едва не въехал победоносно в Константинополь. Сейчас же путь из Петербурга в столицу Турции очень удлинился: он проходит через Вену, и одним из главных преткновений на нем и служат именно те 7 миллионов славян, отданных в 1772 и следующих годах Габсбургской монархии. Это еще не все. Положение вещей в Польше до первого раздела было таково, что естественно давало России верховную власть над ней, власть, которая, если бы и не привела рано или поздно к мирному присоединению всей Польши к России, как то полагают многие историки, — то во всяком случае стоила такого присоединения. Когда государство имеет возможность навязывать по собственному выбору для соседней страны правителя вроде какого-нибудь Понятовского, то ясно, что независимость опекаемого народа становится чисто фиктивной. Уже Петр I мог взять себе в окрестностях Вилены или даже Варшавы любую землю, какую бы пожелал. Но он устоял против искушения, сознавая, что тот народ, которым он был призван управлять, должен уметь ждать. Екатерина не поняла этого в 1772 году. Может быть, тут сказалось в ней ее происхождение. И она отнеслась к вопросу, как мелкая принцесса Цербстская или как ребенок, которому показали лакомый кусочек. «Груша была еще не зрелой», по выражению французской поговорки, но это не остановило Екатерину; аппетит ее все разгорался. Фридрих еще больше возбуждал его в ней: она решила попробовать грушу сейчас же, чуть не сломала о нее свои зубы и в конце концов должна была разделить ее с другими. Что же касается того, кому именно принадлежала идея раздела и по чьему настоянию она была приведена в исполнение, то, во-первых, вопрос этот кажется нам довольно второстепенным, а, во-вторых, благодаря множеству уже давно опубликованных документов, совершенно ясным. Русское Историческое общество напечатало в одном из своих «Сборников» (LXXII) донесения прусских посланников при Петербургском дворе; но, на наш взгляд, они не дают ничего нового. И прежде было известно из «Записок» Фридриха, что он посылал в 1769 году в Петербург проект раздела Польши, составленный графом Линаром. Вот где была первоначальная идея раздела, и факт, что в издании «Записок» 1805 года строки о проекте Линара были пропущены,[563] ясно показывает, что в Берлине понимали все историческое и политическое значение этого документа. Но зато из другого, тоже достоверного источника мы знаем о совещании, происходившем в Петербурге, еще задолго до приезда графа Линара, а именно в 1763 году; на нем председательствовала сама императрица. Граф Захар Чернышев развивал тогда в совете мысль о необходимости воспользоваться первым удобным случаем, например, смертью польского короля, которой тогда все ожидали, чтобы захватить у Польши стратегическую линию Двины, от Полоцка до Орши.[564] Итак, ясно, что Петербург опередил Берлин. Но какая цена этому доказательству? Даже поверхностное знакомство с политическими веяниями той эпохи, с проблемами, занимавшими правительственные сферы в начале восемнадцатого века, и с теми дипломатическими тайнами, которые по справедливости можно было назвать секретами полишинеля, показывает, что ни Фридриху в 1769, ни графу Захару Чернышеву в 1763 году не приходилось напрягать своего воображения, чтобы породить идею... уже давно бывшую достоянием всех. Раздел Польши? Да ведь все о нем говорили после смерти последнего Ягеллона, скончавшегося в 1572 году. Весь вопрос сводится, значит, к тому, чтобы установить, кто сделал первый шаг и первый поднял руку на чужие владения. Была ли то Екатерина? Или Фридрих? Нет, ни он, ни она, — это тоже вполне точно установлено историей. Сделал это третий хищник — Австрия. С первого же часа своего царствования, как только она вступила на престол, Екатерина начала заигрывать насчет Польши со своим другом, прусским королем. Положим, она писала в то же время графу Кейзерлингу, представителю России в Варшаве: «Скажите моим друзьям и врагам, что я императрица всероссийская, и что никакая другая воля не может идти наперекор моей, если я чего захочу».[565] Это был тон, которым и следовало говорить преемнице Петра I на берегах Вислы; но рядом с этим она с нетерпением побуждала Фридриха принять участие в ее игре, чего Петр I, наверное, никогда бы не сделал даже для того, «чтобы освободить прусского короля из рук французов», как объясняла Екатерина свое поведение графу Кейзерлингу. Фридрих не мог, разумеется, желать ничего лучшего, и сейчас же стал искать подходящей арены для совместных с Екатериной действий: он остановился на диссидентах. Россия могла взять на себя защиту православных, а Пруссия — протестантов: таким образом, оба государства вмешались бы во все внутренние дела республики. Но этот выбор был неудачен для Пруссии: Фридрих вскоре убедился в этом. Протестантов в Польше было мало, а православных и униатов очень много. Почувствовав свою ошибку, Фридрих хотел остановить игру, но было уже поздно: Россия зашла слишком далеко. Тогда Фридрих решил смешать карты и, бросив диссидентов, заняться конституционными реформами Польши; но от этого отказалась Россия. Она упорно настаивала на своем праве защищать диссидентов, предоставляя полякам менять свою конституцию, как им угодно. Вот каково было положение дела к концу 1771 года, когда брат Фридриха, принц Генрих Прусский, появился в Петербурге. Преимущество было на стороне Екатерины, но она напрасно вмешала третье лицо в партию, которую прекрасно могла бы сама довести до конца. Проиграв первую ставку, Фридрих рассчитывал теперь захватить главный куш. Это ему и удалось. И вот каким образом. Миссия принца Генриха Прусского вовсе не состояла в том, как многие предполагали, чтобы столковаться с Петербургским кабинетом насчет раздела польских владений. Это видно по инструкциям, данным ему, и по его переписке с братом. Вопрос шел не о дележе, а об умиротворении Польши, в которой слишком энергичные действия русских вызвали сильное брожение. Фридрих хотел, чтобы на границах у него все жили в мире. Вообще он мечтал о мире, который дал бы ему возможность собраться с изнуренными силами.[566] Да и на проект графа Линара еще недавно ответили явным несогласием: России, мол, достаточно земель, чтобы думать еще о чужих. Только раз в письме к брату принц Генрих слегка касается вопроса о «возмещении убытков», которого могла бы добиться Пруссия от Польши, но прибавляет, что заговорить об этом при русском дворе едва ли возможно. «Ну, что же, — ответил ему на это король, — не надо в таком случае об этом и говорить».[567] И действительно, об этом так и не поднимали разговора, а беседовали о трудном положении Пруссии, как союзницы России, ввиду конфликта этой последней с Портой, в особенности, если бы Австрия, как она того, по-видимому, хотела, вступилась вместе с Турцией за польские вольности. Фридрих заявил и лично и через брата, что он не станет рисковать ссорой с Австрией и Францией «за соболиную шкуру»,[568] как вдруг в первых числах января 1771 года в Петербург, точно снег на голову, свалилось неожиданное известие: Австрия заняла военным порядком два польских староства. Это сразу наладило осложнившиеся было между Россией и Пруссией отношения и развязало им руки. Вот решающее событие этой печальной драмы, толкнувшее всех на путь преступления. Легко понять волнение принца Генриха. Он бросился к императрице. Екатерина сделала вид, что смотрит на дело шутя. Она стала весело высмеивать ненасытную жадность австрийского дома, но, как бы невзначай, бросила фразу: «Если они берут, то почему же и всем не брать?» [569] Смертный приговор над Польшей был произнесен. Почему бы в самом деле не занять Пруссии со своей стороны Вармийского епископства? На этот раз вопрос предлагал принцу Генриху уже граф Захар Чернышев? А так как пруссак колебался, боялся выдать себя и даже ссылался на безупречную корректность брата, который только двинул войска на границы республики, но не позволял себе занять их, Екатерина спросила опять: «А почему бы их и не занять?» Впоследствии, беседуя с графом Сегюром, принц Генрих хвалился тем, что не только сумел ответить на эти намеки императрицы, но даже сам их вызвал. Екатерина будто бы воскликнула после этого: «Какая блестящая идея!» [570] Но принц напрасно приписывал себе честь этой блестящей идеи, что видно, впрочем, и по его переписке: идея исходила от самой Екатерины, а толчок ей был дан Австрией. Отметим, что в первую минуту Фридрих отнесся очень холодно к мысли о разделе; он, положим, давно лелеял ее, но теперь она возвращалась к нему в новой форме и была далеко не так соблазнительна. Вармийское епископство? К чему оно ему? «Оно не стоит и шести пфеннигов». Он желает мира и не станет нарушать его из-за пустяков. «Приобретения Австрии? Польские староства? Такие же пустяки, как и епископство! Стоит ли об этом думать. Да это его и не касается».[571] Смеялся ли он над своим братом, когда писал и ему в том же тоне? Это возможно. Но вероятнее, что он просто выжидал, исследовал почву, потому что 20 февраля 1771 года он вдруг изменил свое мнение. В этот день он продиктовал своему представителю в Петербурге две депеши, на этот раз уже искренно передававшие его мысли. В одной из них были такие слова: «Ничего не забудьте, употребляйте все возможные для человека средства, чтобы добиться для меня какой-нибудь части Польши... хотя бы ничтожной». Другая была готовым проектом раздела.[572] С этой минуты он уже не выпускал добычи из рук. Теперь Россия хотела отступить. Граф Панин, к чести своей, указывал императрице на истинный интерес России. Но было поздно. Опираясь на Австрию, Фридрих прижал свою союзницу к стене, и она должна была выбирать: или общее соглашение трех держав для раздела, или союз Пруссии и Австрии для борьбы с русскими интересами в Польше и в Турции. Екатерине оставалось только подчиниться: но в сущности принудила ее к разделу Австрии, и Австрия была главной виновницей несчастия Польши. Мария-Терезия могла сколько угодно оплакивать тяжелую необходимость «обесчестить свое царствование»: за каждые вновь пролитые слезы она требовала себе только все новые и новые польские земли. Фридрих решил тоже, что его бесчестье выгоднее ему епископства Вармийского. Екатерина же не плакала. Но зато в ее переписке с Фридрихом за 1771—1772 года, несмотря на всю интимность тона, не было ни одного прямого указания на затеваемое ими вместе темное дело. Даже самое имя Польши никогда не произносилось, хотя речь шла постоянно о ней. О разделе говорили глухими намеками, как о позорной семейной тайне. Сам Фридрих, вопреки своему цинизму, подчинялся этому правилу. О новых границах несчастной, уже растерзанной на части республики упоминается в первый раз в письме императрицы от 1774 года. И это письмо, в виде исключения, написано не рукой Екатерины. Второй и третий разделы были естественным последствием первого. Мы уже говорили об этом: одно преступление роковым образом влечет за собой другие. Граф Сегюр напрасно писал в 1787 году: «Что говорит вполне в нашу пользу, и в чем я уверен, это то, что императрица решила не допустить нового раздела Польши. Первый раздел, к которому она была принуждена, чтоб избежать войны в Германии, единственное деяние ее царствования, которое ее мучит и за которое она укоряет себя».[573] Раскаяние Екатерины было, по-видимому, искренно, потому что она разрабатывала с Потемкиным проект, имевший целью не более, не менее, как положить конец старинным раздорам с несчастной Польшей и вознаградить ее за обиды, предложив ей земли между Днестром и Бугом. Эта мысль принадлежала фавориту.[574] В феврале 1788 года императрица сообщала Потемкину о начале формальных переговоров с Польшей по этому поводу, о чем она, вероятно, говорила еще раньше с Понятовским во время своего свидания с ним в Каневе. 16 мая из Петербурга был послан в Варшаву проект оборонительного союза. Но Пруссия, успевшая плотно утвердиться в Польше, запротестовала и приняла меры, чтобы помешать миролюбивым планам Екатерины: 29 марта 1790 года ей удалось, опередив Россию, со своей стороны подписать с республикой тоже оборонительный союз.[575] Екатерина все-таки не сдавалась. Но и соглашение с Пруссией оказалось для Польши капканом: на этот раз уже непосредственно из Берлина, Россия получила в 1793 году предложение о втором разделе. В ответ на него Екатерина написала Безбородке: «Предложение ни с чем не сообразно, потому что, благодаря сему прекрасному предложению, мы навлекли бы на себя не только всю ненависть со стороны поляков, но, кроме того, поступили бы вопреки нашим собственным договорам и нашей гарантии, в особенности касательно Данцига. Я подаю голос за то, чтобы оставить это предложение без последствий».[576] Но проклятие соделанного зла, der Fluch der bösen That, как говорят немцы, лежало на ней. Безбородко стал доказывать ей, что, если остатки Польши не будут разделены между тремя державами, заинтересованными в том, чтобы подавить в ней якобинский дух, то революционная зараза, — благодаря сходству рас и языков, — свободно разольется из Польши по всей России.[577] Записка Безбородки к генерал-губернатору Литвы, князю Репнину, показывает, что он подразумевал под якобинским духом: под это понятие он подводил между прочим и стремление польских панов освободить своих крестьян.[578] Екатерина позволила убедить себя. Она, вероятно, уже поддалась в то время другому вредному влиянию: второй раздел Польши был не только политическим актом. Вызвав все эти мучительные для нас воспоминания, мы имеем зато право, думаем мы, говорить о них с некоторой откровенностью и хотя бы мимоходом назвать вещи своими именами: второй раздел Польши был прежде всего добычей, брошенной псам. В один день, по свидетельству самого Безбородки, Екатерина раздала 110 000 душ крестьян из присоединенных провинций, общей стоимостью в 11 миллионов рублей, если считать по 10 рублей за душу.[579] Русские писатели уже признают теперь, что в бывших провинциях Польши со смешанным населением польский элемент усилился со времени присоединения к России, так как введение в них русского крепостного права сделало в глазах массы крестьян священным то прошлое, когда они имели личную свободу, еще более ценную для них, нежели свобода политическая.[580] Такова мораль этой истории.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar