Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Роман императрицы (17)

II В 1765 году Екатерина писала Даламберу, что вскоре пришлет ему рукопись своего сочинения, о котором хотела бы знать его мнение: «Вы увидите, как в нем для пользы моего государства я ограбила президента Монтескье, не называя его: но надеюсь, что, если он с того света увидит мою работу, то простит мне этот плагиат во имя блага двадцати миллионов людей, которое должно от этого произойти. Он слишком любил человечество, чтобы обидеться на меня. Его книга для меня молитвенник».[445] Но и через два года эта работа не была еще у нее готова, и Екатерина так объясняла великому философу, на суд которого отдавала свои труды, причину этого замедления: «То, над чем я работаю теперь, как я много раз вам говорила, не похоже на то, что я хотел прежде послать вам. Я больше половины вычеркнула, разорвала и сожгла, и Бог знает, что станется с остальным».[446] Только к середине 1767 года творение Екатерины было наконец доведено до конца и напечатано: это был знаменитый «Наказ» комиссии, которую императрица решила созвать для составления нового уложения. Последняя страница этого «Наказа» заключала следующие строки: «Боже сохрани! чтобы после окончания сего законодательства был какой народ больше справедлив, и следовательно больше процветающ на земле; намерение законов наших было бы не исполнено: несчастье, до которого я дожить не желаю!» Как читатель видит, Екатерина придавала «Наказу» громадное значение. При помощи президента Монтескье она рассчитывала произвести настоящую революцию и положить начало новой эре не только в истории России, но и всех европейских народов. Управляемые новыми законами, созданными ею, русские стали бы во главе цивилизованного мира. Но, указывая на автора «Esprit des lois», как на своего единственного помощника в создании этого великого дела, Екатерина умалчивала о другом своем сотруднике, таком же анонимном и таком же невольном, как и Монтескье. Весь «Наказ» разделен на главы и параграфы, заключающие в себе политические или философские формулы, которые должны были руководить будущих законодателей при составлении нового уложения для России. И из этих пятисот двадцати шести параграфов только половина заимствована у Монтескье; все же остальные списаны почти дословно из книги Беккарии «О преступлениях и наказаниях».[447] Мы имели уже случай говорить, о ценности этого произведения Екатерины с точки зрения формы. Что же касается его содержания, то оно отвечало общему характеру идей и стремлений русской императрицы в тот период ее жизни. В нем преобладают либерализм, оптимизм и сентиментальность. Екатерина на каждом шагу взывает к чувству, к патриотизму, человечности, к любви к ближнему. Она говорит о «хорошем установлении, которое воспрещало бы богатым удручать меньшее их стяжание имеющих» (§ 35); о «любви к отечеству», как о «средстве укротительном и могущем воздержать множество преступлений» (§ 80). Такие параграфы встречаются очень часто. От одного, стоящего обособленно (§ 416), веет даже социализмом. Опасность контраста между богатством и нищетой, так часто сталкивающимися в жизни, нарисована в нем красками, которые удовлетворили бы самых крайних последователей социалистического учения. Вообще о равенстве и свободе упоминается в «Наказе» нередко (§§ 14, 16, 34, 36, 37, 39), также как и о естественном праве в его столкновениях с правом государственным (§§ 405, 407, 410). Противоположение законов и нравов, преступлений политических и преступлений против нравственности, разница между арестом и заключением в тюрьме доказаны (в §§ 56, 59, 60, 167—174) с глубиной, блеском и оригинальностью, свойственными идеям Монтескье и Беккарии. Пытки и квалицифицированные казни заклеймены, как они того и заслуживают (§§ 79, 194, 206). Параграфы 209-ый и 210-ый осуждают даже смертную казнь вообще, допуская ее лишь в случае государственной необходимости. Тут никакие философы и законоведы не могли бы помешать русской императрице защищать свой престол от Петров III и Иоаннов VI, подлинных или самозванных. Но зато § 520 содержит благородные слова, заключающие в себе, сущность либеральной политики: «Ласкатели... но все дни всем земным обладателям говорят, что народы их для них сотворены. Однако ж мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы сотворены для нашего народа». Но значило ли это, что Екатерина осуждала абсолютизм? Нисколько. Опираясь на того же Монтескье — чего не найдешь у хорошего писателя? — Екатерина находила, что он читает лучшей формой правления самодержавие и стоит также за сословные преимущества, особенно за привилегии дворянства (§ 360). Как отнеслась Екатерина к третьему сословию? Она дает ему в «Наказе» довольно туманное определение (§ 377—378). Что же касается крестьян, то она почти вовсе не упоминает о них. Может быть, она боялась высказаться откровенно по этому вопросу и, чтобы как-нибудь выйти из затруднения, умолчала о крепостном праве? Это возможно, но во всяком случае, она едва коснулась его, и притом в очень неопределенных выражениях, которые не могли послужить основанием для новых законов. Мимоходом ею было выражено убеждение, что людей можно обращать в рабство только при крайней необходимости (§ 253), и что крепостных следует защищать от злоупотреблений помещичьей власти (§ 256). Это была теория просвещенного рабства, поставленная в противовес учению о просвещенном деспотизме. И действительно, § 260, списанный дословно из «Esprit des lois», высказывается открыто против немедленного уничтожения крепостного права. На теоретическом либерализме Екатерины уже в 1767 году начинают отзываться столкновения ее с действительностью с той общественной и политической средой, в которой вращалась императрица. Весь текст «Наказа» в том виде, как он был напечатан в 1767 году и дошел до нас, — представляет род мировой сделки между личными идеями Екатерины и посторонними влияниями, заставившими ее много переделывать свой труд и таким образом затянувшими его на целые два года. Прежде, чем послать «Наказ» Даламберу, Екатерина отдала его на суд нескольким своим приближенным, желая услышать голос русских людей наряду с мнением французского философа. Из докладных записок, написанных по поводу этого законодательного труда, сохранились заметки только двух лиц: писателя Сумарокова и чиновника Баскакова.[448] И замечания эти такого характера, что невольно должны были остановить Екатерину на том пути, куда ее влекли ее друзья с Запада. Как Екатерина писала Даламберу, ее работа уже не походила и 1767 году на то, чем была два года назад. До нас дошло несколько отрывков этой первоначальной рукописи. Читая их, невольно сожалеешь, что они пропали для России бесследно. Относительно жгучего вопроса о крепостной зависимости мы читаем в них, например, такие строки: «Великое злоупотребление есть, когда оно (холопство) в одно время и личное и существенное... Всякий человек должен иметь пищу и одежду по своему состоянию, и сие надлежит определить законом. Законы должны и о том иметь попечение, чтоб рабы и в старостях и болезнях были не оставлены... Когда закон дозволяет господину наказывать своего раба жестоким образом, то сие право должен он употреблять, как судья, а не как господин... Законы могут учредить нечто полезное для собственного рабов имущества и привести их в такое состояние, чтоб они могли купить сами себе свободу...» [449] Найденные опасными, все эти места были вычеркнуты в окончательной редакции «Наказа». Но здесь нужно заметить, что, черпая у Монтескье и Беккарии материал для своей работы, Екатерина заимствовала у них скорее отдельные мысли и статьи, нежели общий дух их учений. Можно сказать, что она смотрела на них с точки зрении философии Вольтера и в то же время сквозь призму практических соображений старых русских консерваторов. Этим и объясняется разнохарактерность ее работы, хотя мысль ее почти везде выражена достаточно ясно. В некоторых параграфах влияние Вольтера сказалось в ярко выраженном либерализме. Так, §§ 261 и 295 «Наказа», в противоположность осторожной сдержанности Монтескье, продиктовавшего Екатерине уже цитированный § 260, говорят о необходимости наделять землей тех самых крестьян, которых, между тем, не решались освободить от крепостной зависимости. Отсюда произошли вопиющие противоречия. Но как мы знаем, перед противоречиями Екатерина никогда не останавливалась. В общем «Наказ» был проникнут учением Вольтера об абсолютизме. И та же теория наложила свои отпечаток и на работу комиссии, которая должна была привести в исполнение намерения императрицы. Да и сама идея Наказа, данного законодателям, как готовая канва, выработанная иностранными мастерами, по которой они не имели даже права вышивать свободно русских узоров, — потому что никто не спрашивал их о русских нравах, обычаях и традициях, — это желание заменить коллективную волю представителей России индивидуальной волей императрицы было идеей чисто вольтерианской.[450] Поэтому фернейский патриарх и не придавал никакого значения трудам законодательной комиссии Екатерины. Единственное, что интересовало его в них, это возможность найти здесь подтверждение своим взглядам на веротерпимость. Екатерина писала ему, что в комиссии придется работать представителям различных религий: и христианской, и магометанской, и даже языческой. Воображение Вольтера разыгралось в этом направлении, и ему казалось, что Москва становится центром цивилизации и культуры: ему хотелось бы перенести туда парижскую Сорбонну. Но в отношении к законодательству, он находил, что Екатерина одна справится с ним лучше, нежели все выборные, взятые вместе. На первых порах Екатерина относилась к своей комиссии очень серьезно. Мысль о созыве законодательного собрания не была новой в России. Еще в 1648 году новое уложение, составленное по приказанию царя Алексея Михайловича, было прочитано и обсуждено в земском соборе. В 1720 году опять была собрана кодификационная комиссия, в составе которой Петр I пригласил даже иностранцев, но работы ее не привели ни к чему. В последние годы царствования великого царя оригинальный мыслитель, во всех отношениях достойный названия русского Монтескье, совмещавший в себе философа и бесхитростного мужика, Иван Посошков, говорил о необходимости собрания для составления законов, в которое вошли бы представители всех общественных классов. Вопрос о таком собрании поднимался и в царствование Екатерины I, Петра II и Елизаветы. Но, вопреки обычному порядку вещей — уж одно это характерно, как показатель культурного уровня России этой эпохи, — все эти попытки встретили сопротивление со стороны самого же народа. Масса населения не хотела прийти на помощь государству в работе, предоставляемой до тех пор исключительно правительству. Но Екатерина II решила сломить эту косность. Манифест о созвании законодательной комиссии, изданный ею 14 декабря 1766 года,[451] был на этот раз быстро приведен в исполнение. Почти все избирательные округа прислали своих депутатов. Только Малороссия воспользовалась случаем проявить сепаратические тенденции и уклонялась от выборов. Избирательным собраниям было дано по шести дней для редактирования наказов, и, несмотря на этот короткий срок, работа была исполнена довольно хорошо. Издавна дарованное населению право челобитных подготовило умы в этом направлении. Ведь у всех было столько причин жаловаться! В общем было составлено около полторы тысячи наказов, из которых две трети принадлежало крестьянам, — не крепостным, разумеется, а малороссам и казенным крестьянам; крепостные же, т. е. большинство, не имели голоса.[452] Из этих наказов лишь немногие были написаны в тоне, оправдывавшем воззрение Вольтера на законодательную комиссию, — это были, главным образом, наказы дворянства. Муромские дворяне, например, заявили, что им не о чем просить и решительно не на что жаловаться. Но остальные знали, что им нужно, и работы для законодателей было заготовлено очень много. К несчастью, Екатерина упустила из виду, что надо эту работу организовать заранее. Она вспомнила об этом только в апреле 1768 года, т. е. через девять месяцев после открытия комиссии, состоявшегося 31 июля 1767 года. И правила, изданные ею задним числом, уже не могли помочь делу. Вся работа по составлению проекта нового уложения перешла в руки подкомиссий, — их всех было девятнадцать, — и дальше этих подкомиссий не пошла. Что же касается до самого собрания, то его можно было назвать просто кабинетом для чтения. В нем прочли сперва «Наказ», написанный Екатериной, и пролили слезы умиления над его заключительными словами. Правда, императрица присутствовала при этом в зале. Затем стали читать наказы. В противоположность ожиданиям, заседания были чрезвычайно мирны. Но зато и прений в настоящем смысле этого слова не было вовсе. Члены собрания высказывали иногда свои замечания по поводу прочитанного, но всегда в виде коллективных записок от целой группы депутатов. Эти записки обыкновенно опаздывали — собрание читало уже другой наказ, — и утрачивали интерес. Была, впрочем, основная причина, мешавшая комиссии выполнять свое назначение: большинство ее чинов не имели никакого представления о том, для чего они созваны, и так и не поняли этого до конца. Первые шесть заседаний были посвящены вопросу, как отблагодарить императрицу за оказанную ею милость народу. Григорий Орлов предложил назвать ее «Великой, Премудрой и Матерью отечества». Екатерина резко осудила эти дебаты. «Я им велела делать рассмотрение законов, — написала она своему маршалу (председателю собрания) Бибикову, — а они делают анатомию моим качествам». Она наотрез отказалась от поднесенного ей титула. Но это не послужило для депутатов уроком. Работа комиссии все не могла наладиться. Во время прений о правах купечества Лев Нарышкин попросил слова, чтобы прочесть заметку о гигиене. Права купечества сейчас же были забыты, и о них больше не поднимали разговора. Обсуждение другого важного вопроса было прервано одним из членов комиссии, пожелавшим сообщить присутствующим о прекрасном средстве против отмораживанья. Так шла работа законодательного собрания сперва в Москве, а с февраля 1708 года в Петербурге. Екатерина постепенно разочаровывалась в своей комиссии и в конце концов начала открыто ею тяготиться. Она понимала, что заседания ее не привели ни к чему, да и в будущем вряд ли приведут к чему бы то ни было. А, может быть, императрица начинала уже поддаваться влияниям, и прежде относившимся враждебно к ее затее, а теперь, при очевидной бесплодности законодательной работы комиссии, еще громче возвысившим голос? Впрочем, по самому складу своего подвижного ума, Екатерина не могла долго интересоваться одним предметом. Тут же кстати была объявлена турецкая война. И, воспользовавшись этим, маршал Бибиков возвестил 18 декабря 1768 года членам собрания, что ввиду необходимости для большинства из них стать в ряды армии, — заседания комиссии, по приказу ее императорского величества, закрываются. Один из депутатов имел наивность спросить, будут ли они возобновлены после заключения мира. Бибиков ответил утвердительно; но в эту минуту, по словам одного современника, в императорской ложе с шумом опрокинулось кресло, раздались шелест шелкового платья и быстрые и гневные шаги удалявшейся императрицы: это был ответ Екатерины.[453] И, действительно, вопрос о новой сессии законодательной комиссии никогда не поднимался больше. Впоследствии Екатерина пыталась было повернуть общественное мнение в пользу своей незадачливой комиссии 1767 года; она писала Гримму двадцать лет спустя: «Мое собрание депутатов было потому так удачно (?), что я им сказала: «Вот вам мои взгляды, а вы скажите мне свои жалобы: где башмак жмет вам ногу? Постараемся помочь делу; у меня нет никакой системы, я хочу только общего блага: оно составляет мое собственное. Будем же работать; составляйте проекты, следите за тем, как они подвигаются вперед». И они стали просматривать, собирать материалы, говорить, мечтать, спорить, а ваша покорная слуга слушала их, глубоко равнодушная к тому, что не вело к общественной пользе или благу».[454] Но на каких основаниях Екатерина считала законодательную комиссию, не сумевшую дать ни одного закона, удачной сказать довольно трудно. Фридрих II, конечно, расточал ей по поводу ее «Наказа» похвалы, а берлинская академия призвала даже августейшую законодательницу в свое лоно. В Париже, адвокат Блонд написал в 1771 году памфлет против Мопу, озаглавленный: «Le Parlement justifié par l’impératrice de Russie», состоявший из цитат, взятых из «Наказа». Но в общем Европа отнеслась к комиссии для составления уложения очень холодно. Послы иностранных держав, находившиеся в Петербурге, оценили труды ее по заслугам. Англичанин Генри Ширлей называл их «простой шуткой».[455] Французский поверенный в делах Россиньоль писал: «Я очень внимательно слежу за действиями собравшейся думы русского народа, хотя думаю, — как и все здесь в этом убеждены, — что это необыкновенное явление только... комедия... Фавориты и приближенные императрицы руководят всем, заставляют читать законы так быстро или так тихо, что их едва слышишь, и часто извращают даже их содержание. Затем они требуют одобрения собрания для законов, которые то не расслышало и еще менее поняло, и собрание не смеет отказать в нем...» [456] По словам другого французского агента, Сабатье де Кабра, значительное число депутатов поспешило продать золотую медаль, которая была им дана для ношения на груди в знак их полномочий.[457] Но «Наказ» Екатерины имел все-таки и одном отношении успех, хотя и совершенно неожиданный, — издание его было воспрещено во Франции. В течение следующих восьми лет турецкая война, раздел Польши и борьба с Пугачевым отвлекли Екатерину от дальнейшей деятельности по пути, куда ее «счастливая звезда», очевидно, не хотела за ней следовать. Наступили годы торжествующего произвола, — слово было предоставлено пушкам, грозным приказам и кнуту. В сентябре 1773 года петербургский генерал-полицеймейстер Чичерин жестоко высек несколько человек, и в их числе слуг высокопоставленных лиц. Вице-канцлер князь Голицын принес на него жалобу Екатерине за своих лакеев. «Я не делаю никакой разницы между моими подданными; почему же вы хотите, чтобы Чичерин ее делал?», ответила ему Екатерина. Это была ее новая манера понимать равенство. Но около 1777 года во внешней политике России наступило временное затишье, и Екатерина опять вернулась к мысли о внутреннем переустройстве своего государства; но прежнего увлечения в ней уже не было. «Моя легисломания идет у меня с грехом пополам, — писала она Гримму. — Иногда я вспоминаю прежние взгляды, но у меня нет больше общего плана преобразований, где все приходилось так хорошо и чудесно укладывалось одно концом вверх, другое концом вниз, — в одну рамку... Не знаю, в чем тут вина: в самом деле или в моей голове, но я подвигаюсь вперед медленно; это у меня какая-то изнурительная, продолжительная лихорадка, без порыва...» [458] По письмам Екатерины, относящимся к этому времени, видно, что она успела уже отказаться от многих заблуждений прежних лет; она проникла в суть вещей и поняла, как должно вырабатываться законодательство страны. Посылая ей свое сочинение «Prix de la justice et de l’humanité», Вольтер думал, оно послужит основанием для русского уложения о наказаниях, и что за какие-нибудь сто луидоров любой чиновник может составить по нему новый свод законов для России. Нет, не так это делается, — писала Екатерина по этому поводу своему поверенному Гримму... «Надо черпать в сердце, в опыте, в законах и нравах народа, а не в кошельке».[459] В 1779 году она приступила к изучению датских законов, «чтобы узнать, почему в этой стране, по словам Тристрама Шанди, все люди благоразумны; как ни ломай себе голову, ни к чему в них не придерешься». Но законы Дании далеко не привели ее в восторг; она чувствовала, что у нее «засыхает от них мозг». «Все здесь предвидено; следовательно, никто сам не мыслит, и все действуют, как бараны. Хорошо образцовое произведение искусства! Я предпочла бы бросить в огонь все, что, по вашему выражению, я перевернула вверх дном, нежели создавать прекрасные законы, которые порождают отвратительную породу пошлых и глупых баранов».[460] Все относящееся к области законоведения не переставало интересовать Екатерину до конца ее жизни, а она сама законодательствовала постоянно, но «урывками». Так, в 1787 году, но время пребывания в Киеве, она издала закон против дуэлей, к которому был присоединен целый ряд высоконравственных сентенций в духе «Подражания Христу».[461] Но к тому общему делу преобразования России, о котором она мечтала прежде, и начало которому хотела положить в 1767 году, она уже не возвращалась больше. Наряду с другими побочными причинами, на это была одна основная: дело преобразования следовало начать с начала, т. е. с уничтожения крепостного права, а это казалось ей теперь невозможным. К чести Екатерины нужно все-таки признать, что этот капитальный вопрос дольше и больше других занимал ее. Еще в бытность свою великой княгиней она составляла, как мы знаем, проекты, — правда, мало применимые к делу, — освобождения крестьян от крепостной зависимости. Она вычитала где-то фантастическую историю одновременного освобождения рабов в Германии, Франции, Испании и других странах, совершившегося будто бы по предписанию церковного собора, и задавалась наивно вопросом, может ли собрание русского духовенства привести в России к такому же благотворному результату! Достигнув власти, она положила начало великой реформе, преобразовав положение монастырских крестьян, приписанных к церковным имениям, отошедшим в казну: они должны были выплачивать небольшую подать, а все, что заработали бы сверх того, становилось их собственностью; за некоторую сумму они могли даже совсем откупиться на волю и получить свободу ценой своего труда. Это была безусловно прекрасная идея. Но осуществление ее встретило немало препятствий: монахи, лишенные имущества, превращались в нищих. По вычислению маркиза де Боссе, они имели теперь не больше восьми рублей на человека в год; им приходилось побираться по дорогам, и упадок православного духовенства, больное место современной России, бесспорно, мог явиться результатом екатерининской реформы. Но зато около миллиона крестьян вышло на волю, или почти на волю. Это было уже недурным началом. Екатерина рассчитывала, что следующий шаг будет сделан ее законодательной комиссией. Но здесь, как мы говорили, ее ждало разочарование. Сам ее «Наказ» подвергся большому сокращению в отношении крестьянского вопроса. Масса крепостного крестьянства не имела даже своих представителей в собрании, и если в комиссии и поднимался вопрос о крепостном праве, то лишь для того, чтобы решить, кто может им пользоваться. Все хотели иметь своих крепостных: и купцы, и духовенство, и даже казаки, стремившиеся завоевать себе былые привилегии. Это настроение законодательного собрания, высказывавшегося с такой открытой враждебностью к гуманитарным мечтам Екатерины, сильно раздражало ее. Сохранились любопытные заметки, написанные по этому поводу собственноручно: «Если крепостного нельзя признать персоною, следовательно он не человек; но его скотом извольте признавать, что к немалой славе и человеколюбию от всего света нам приписано будет... Все, что следует о рабе, есть следствие сего богоугодного положения и совершено для скотины скотиною и делано».[462] Но члены комиссии не читали этих заметок, а если бы и прочли их, то, все равно, не изменили бы своих понятий и чувств. Екатерина со всех сторон встречала сопротивление, и ей становилось не под силу с ним бороться. Еще в 1766 году она предложила Вольно-Экономическому обществу, основанному и находившемуся под ее покровительством, премию за решение вопроса, какое право имеет землепашец на ту землю, которую обрабатываете в поте лица. Было прислано сто двадцать ответов на русском, французском, немецком и латинском языках. Премия в тысячу червонцев была присуждена Беарде де Лабси, члену Дижонской академии. Но тринадцатью голосами против трех Вольно-Экономическое общество не разрешило его труд к печатанию.[463] И в конце концов Екатерина пришла к заключению, что освобождение крестьян — вопрос пока неразрешимый, но зато очень опасный. Пугачевский бунт еще более укрепил ее в этом мнении. В одной из бесед с директором таможен В. Далем она высказала даже мысль, что, поднимая вопрос о крестьянах, можно вызвать в России революцию, подобную американской. Очевидно, она имела очень неясное представление о том, что совершалось в это время по ту сторону океана. «Однако, как знать? — прибавила она. — Удалось же мне окончить многие другие дела».[464] В 1775 году она писала генерал-прокурору, князю Вяземскому, о необходимости сделать что-нибудь для облегчения участи крепостных, «ибо если мы не согласимся на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого положения, то и против нашей воли сами оную возьмут рано или поздно».[465] Граф Блудов уверял, что видел в 1784 году в руках императрицы проект указа, по которому дети крепостных, родившихся 1785 года, стали бы свободны.[466] Но этот указ никогда не был обнародован. В бумагах императрицы нашли, правда, после ее смерти другой проект: о положении свободных крестьян, т. е. тех девятисот тысяч крепостных, которые были освобождены секуляризацией церковных имений. Этот документ был напечатан в двадцатом томе «Сборника Императорского Русского Исторического общества».[467] По массе поправок, которыми пестрит его текст, видно, что Екатерина долго над ним работала. Пришла она к довольно странному и безусловно неудачному намерению: она хотела применить формы городского управления к совершенно неподходящим условиям сельской жизни. Но и этот план остался без всякого употребления. Было еще несколько причин, по которым Екатерина ничего не могла сделать для крестьянства. Ее возвели в 1762 году на престол дворяне — или во всяком случае представители привилегированных сословий, — но не народ. И для императрицы вытекало отсюда обязательство опираться на этот высший класс и считаться прежде всего с ним. Впрочем, и до воцарения Екатерина, несмотря на весь свой «философский ум» и свои либерализм, тяготела к аристократии. Это хорошо видно по ее «Запискам». Со временем старинные роды Нарышкиных, Салтыковых и Голицыных были заменены ею новой знатью, где блестели имена Орловых и Потемкина. Но это была просто смена одних людей другими, а аристократический принцип оставался тот же. С другой стороны, она жила в эпоху, когда даже такой свободолюбивый мыслитель, как Дидро, мог, рассмотрев вместе с княгиней Дашковой вопрос о крепостном праве, прийти к заключению, что коренная реформа в этом направлении была бы в России преждевременной: доводы княгини сразу поколебали убеждения, сложившиеся в уме философа еще двадцать лет назад.[468] Те же мысли Дидро высказывал, вероятно, и впоследствии, в своих беседах с императрицей. А десять лет спустя граф Сегюр, наблюдавший русских крестьян сквозь раззолоченные стекла придворной кареты, высказал оптимистическое мнение, что судьба их не оставляет желать ничего лучшего.[469] В конце концов сама Екатерина уверовала в это. В примечаниях к книге Радищева, человека искренно либерального и, в противоположность Дидро, непоколебимых убеждений, имевшего наивность думать в 1790 году, что в России еще можно заниматься философией и горько поплатившегося за эту иллюзию, императрица старалась кому-то доказать, что ни в одной стране крестьяне не видят такого прекрасного отношения к себе, как в России, и что нет более кротких и гуманных господ, нежели русские дворяне! Она говорила об этом, как о чем-то неоспоримом. Но, чтобы убедиться в несправедливости ее уверений, достаточно бросить хотя бы беглый взгляд на историю крестьянства в России, — историю, напоминающую длинную летопись мучительства. Как на пример гуманного обращения русских сановников со своими крепостными, граф Сегюр указывает в «Записках» на какую-то графиню Салтыкову. Но он выбрал чрезвычайно неудачное имя. Как раз другая Салтыкова, Дарья, возбудила большие толки в первые годы царствования Екатерины своим процессом, ставшим знаменитым. Ее обвиняли в убийстве ста тридцати восьми крепостных обоего пола, которых она замучила утонченными пытками. Судебное следствие установило насильственную смерть семидесяти пяти жертв, в том числе маленькой, двенадцатилетней девочки; остальные остались под подозрением. И, несмотря на то, что народная совесть взывала к отмщению, — воспоминание о страшной Салтычихе до сих пор живет в народе, — Екатерина не решилась осудить по заслугам женщину-зверя. Более или менее невольные ее соучастники, — священник, хоронивший ее жертвы, и лакеи, засекавшие их, — были биты кнутом на одной из площадей Москвы; но саму Салтыкову приговорили лишь к пожизненному, правда, тяжкому заключению.[470] Впрочем, и на это надо было смотреть, как на определенный прогресс: в царствование Елизаветы и Петра III такие же преступления, совершавшиеся на глазах у всех, оставались совершенно безнаказанными. И крестьяне, жаловавшиеся на своих помещиков, добивались лишь того, что их, как доносчиков, присуждали к плетям. Положим, дело Салтычихи было исключительное; но нравы дворян и в массе оставались очень жестоки. Право помещиков подвергать своих крепостных телесному наказанию ни в чем не ограничивалось законом. Кроме того, они могли ссылать их в Сибирь. Это был удобный способ заселять безлюдные пустыни далекого края, и Екатерина еще дополнила это право, дозволив дворянам приговаривать крестьян не только к ссылке, но и к каторжным работам. К факту же убийства крепостных владельцами юстиция Екатерины относилась довольно разнообразно. В 1762 году сенат присудил к ссылке помещика, засекшего крестьянина до смерти. Но в 1761 году за такое же преступление было назначено только церковное покаяние. Сохранился характерный документ: список наказаний, которым подвергались за 1751 и следующие года крепостные графа П. Румянцева. Читать его тяжко, — это какой-то уродливый и кровавый бред. Горничную, пошедшую в спальню господ, когда они еще спали и разбудившую их, высекли за это «нещадно» и присудили к лишению имени, все должны были называть ее позорной кличкой, под страхом пяти тысяч ударов розгами (это не ошибка: так и стоит «пять тысяч»). Впрочем, пять тысяч розог нельзя считать высшей мерой наказания. В имениях графа Румянцева применялось своеобразное уложение о наказаниях, присуждавшее и к более тяжелым карам. Но, с другой стороны, в нем предусматривалось также и то, чтоб эти наказания не влекли за собой убытка владельцу, лишая его на продолжительное время услуг избитого раба. «Впредь ежели кто из людей наших высечется плетьми на дровнях, — читаем мы, — и дано будет сто ударов, а розгами дано будет 17000 (sic), таковым более одной недели лежать не давать... а кто сверх того пролежит более, за те дни не давать им всего хлеба, столового запасу и указного всего же».[471] Румянцовское «уложение о наказаниях» сохранило свою силу и в царствование Екатерины. И повсеместно по России происходило то же. Среди бесчисленных и противоречивых законодательных опытов Екатерины было только два акта, относящихся к положению крепостных, но оба закона сваливались только новым бременем на крестьянскую массу. Во-первых, запретив подавать челобитные непосредственно на свое имя, Екатерина отняла у крестьян последнее пристанище, — правда, не очень надежное, — где они могли бы еще найти себе спасение от отвратительных злоупотреблений господ. Но теперь жалобщиков отсылали назад к помещикам, т. е. к их же палачам; кроме того, за жалобы их подвергали наказанию кнутом. В 1765 году указ сената заменил кнут плетьми и каторжными работами. Французский художник Велли, которому было поручено написать портрет императрицы, чуть было не испытал на себе в 1779 году этого нового закона, подав во время одного из сеансов какое-то прошение Екатерине. Потребовалось дипломатическое вмешательство, чтоб спасти несчастного француза от стрясшейся над ним беды. Что же касается крепостного права, как такового, то царствование Екатерины ознаменовалось лишь тем, что она ввела общее для всей России положение о крестьянах и в те губернии, которые принадлежали когда-то Польше, и таким образом свободных крестьян превратила в рабов.[472] Сохранился рассказ, будто Дидро, беседуя однажды с Екатериной, с брезгливостью говорил ей о нечистоплотности мужиков, которых ему пришлось видеть в окрестностях Петербурга; императрица ответила ему на это: «К чему они будут заботиться о теле, которое принадлежит не им?» [473] Это горькое слово, если только оно действительно было произнесено, ярко освещает то положение вещей, с которым должны были в конце концов примириться гуманитарные мечты Екатерины. В «С.-Петербургских Ведомостях» за 1798 год (№ 36), рядом с предложением купить голштинского жеребца, напечатано объявление о продаже нескольких экземпляров «Наказа комиссии о составлении проекта нового уложения», сохранившихся в академической типографии, а еще ниже мы читаем следующие строки: «Пожилых лет девка, умеющая шить, мыть, гладить и кушанье готовить, продается за излишеством (следует адрес)... там же есть продажные, легкие, подержанные дрожки». Или: «Продается за сходную цену семья людей: муж искусный портной, жена повариха; при них дочь 15 лет, хорошая швея, и двое детей, 8 и 3 лет и пр.»... Это итог того, что Екатерина, как законодательница, завещала своему преемнику. Но как ни недостаточно, неполно и непоследовательно было сделанное ею в этой области, царствование ее надо все-таки считать эпохой в истории национального развития России. Своими указами, грамотами и всевозможными инструкциями, которые нагромождались одна на другую и издавались всегда как-то случайно и урывками, — этими странными разнохарактерными актами, где вопросы гражданского и уголовного права, административного управления и судопроизводства смешивались все вместе, в одну кучу (как, например, в ее знаменитом «Учреждении об управлении губерний» 1775 года, а также в «Жалованной грамоте дворянству» и в «Городовом положении» 1775 года), Екатерина, несмотря на отсутствие «творческого ума», как она сама в том признавалась, сумела создать ту форму, в которую вылилась вся общественная и экономическая жизнь России и которая оказалась долговечной: русское государство пребывало в ней очень долго, вплоть до царствования Александра II. И в общем, в особенности, если сравнивать с тем, что было до Екатерины, ее законодательная деятельность является несомненным шагом вперед.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar