Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Роман императрицы (11)

II Великая государыня и женщина, достойная всевозможного уважения, на которую Екатерина, впрочем, никогда не стремилась походить, называя ее иронически «святой Терезией», писала в 1780 году: «Нынешней зимой император намекнул мне шутя, что хочет видеться с русской императрицей. Вы можете себе представить, как мне неприятно его намерение, во-первых, по тому впечатлению, которое это свидание произведет на другие державы, так и вследствие отвращения и ужаса, которые внушают мне, такие характеры, как русская императрица».[207] А между тем нам кажется, что Екатерина и стала великой именно благодаря своему характеру. В нем были свои недостатки и даже пороки: соответственно его силе, они приняли такие же громадные, если хотите, чудовищные размеры, как и он. Но в общем это был характер блестящий и достигавший временами редкой высоты. «Отвращение же и ужас», с которыми относилась к ней Мария-Терезия, не мешали, по-видимому, этой последней вступить в союз со столь нелюбимой ею государыней и совершить с ней рука об руку раздел Польши. Мария-Антуанетта, разделявшая неприязненные чувства своей матери, на практике тоже была готова забывать о них. «Что бы я ни думала о русской императрице, — писала она в свою очередь, — я была бы ей чрезвычайно признательна, если бы ее политика обеспечила нам мир».[208] Таким образом, Екатерина являлась чудовищем, лишь рассуждая отвлеченно. Но даже и с такой точки зрения мнение Марии-Терезии и Марии-Антуанетты кажется нам слишком строгим, поэтому что сомнительно, чтобы чудовище было способно вызывать к себе при жизни всеобщее поклонение и оставить потомству такое прочное и ценное наследство, как то сделала Екатерина. Она была, бесспорно, очень сложная натура, почти не поддающаяся исследованию, к которому мы хотим теперь приступить. И, как бы предчувствуя сама, с какими затруднениями придется встретиться ее будущим биографам, она, словно сжалившись над ними, наметила для них путь, расставив по нем кое-где вехи: не говоря об ее «Записках», в которых психология занимает довольно мало места, она оставила нам еще что-то вроде краткой автобиографии и небольшой опыт собственной характеристики. Вот автобиография. Она сохранилась на листе бумаги, на оборотной стороне которого какой-то другой, незнакомой рукой написана эпитафия «сэра Тома Андерсена» — одной из любимых собак императрицы. И по образцу этого надгробного слова, посвященного нежно любимому ею существу, Екатерина в одном из приступов юмора, так часто бывавших у нее, составила свою собственную эпитафию, «боясь, — говорит она (это было зимой 1778 года), — что умрет к концу масленицы, потому что должна присутствовать на одиннадцати маскарадах, не считая обедов и ужинов». Мы списываем эту эпитафию дословно: «Здесь покоится Екатерина Вторая, родившаяся в Штеттине 21 апреля (2 мая) 1729 года. Она прибыла в Россию в 1744 году, чтобы вступить в брак с Петром III. Четырнадцати лет она составила тройной план понравиться своему супругу, Елизавете и народу. Она ничего не упустила, чтобы достигнуть этой цели. Восемнадцать лет тоски и одиночества дали ей возможность прочесть много книг. Достигнув престола России, она стремилась к благу и хотела доставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она легко прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, нетребовательная и веселая от природы, с душой республиканца и добрым сердцем, она имела друзей. Работа ей давалась легко; она любила общество и искусство».[209] А вот и характеристика, сделанная ею самой. Она помещена в письме к Сенаку де Мейлану, написанном в мае 1791 года.[210] «Я никогда не находила, чтобы у меня был творческий ум; я встречала множество людей, которых без всякой зависти признавала гораздо умнее себя. Руководить мною было всегда очень легко, потому что, чтоб добиться этого, надо было только представить мне несравненно лучшие и более основательные идеи, нежели мои; тогда я становилась послушной, как ягненок. Причина этого лежит в страстном желании, никогда не оставлявшем меня, чтобы совершилось благо моего государства. Я имела счастье найти добрые и истинные принципы, благодаря чему достигла больших успехов. У меня были несчастье, проистекавшие из ошибок, за которые я не была ответственна; они и случились, может быть, только потому, что не было исполнено в точности то, что я предписала. Несмотря на всю мою податливость от природы, я умела быть упрямой или твердой, как хотите, когда мне это казалось необходимым. Я никогда никого не стесняла в мнениях, но при случае твердо держалась своего. Спорить я не люблю, потому что, по-моему, каждый всегда остается при своем мнении. Впрочем, я и не сумела бы говорить достаточно вразумительно (fort haut). Я никогда не помню зла. Провидение поставило меня на такое место, что я не могу быть злопамятна по отношению к отдельным лицам, так как считаю обе стороны не равными, если рассуждать по справедливости. Я вообще люблю справедливость, но нахожу, что строгая справедливость — не справедливость, и что для человеческой слабости достаточно просто правосудия. Во всех случаях я предпочитала применять по отношению к людям гуманность и снисходительность, нежели строгие правила морали, по-моему, часто плохо понимаемые. Мною руководило в этом мое сердце, которое я считаю мягким и добрым. Когда старики проповедовали мне строгость, я признавалась им в своей слабости, заливаясь слезами, и некоторые из них соглашались со мной, тоже проливая слезы. Я по природе, весела и искренна; но слишком долго жила среди людей, чтобы не знать, что есть желчные умы, которые не терпят веселости, и что никто вообще не выносит ни правды, ни откровенности». «Вот приблизительно мой портрет», написала Екатерина в заголовок этих строк. Очень приблизительный, думаем мы, и не потому, что в нем многого недостает, но именно в силу того, что указано в нем. Так, неспособность к злопамятности, которую приписывает себе Екатерина, столько раз ссорившаяся с Фридрихом, насколько можно судить, только из-за несколько резких замечаний, высказанных ей королем-философом, является чертой характера, довольно неожиданной для нее. Даже граф Сегюр в эпоху, когда он еще не грешил излишней строгостью к русской императрице, встретившей его с исключительной любезностью, подчеркивает совершенно противоположную незлопамятности черту в нраве Екатерины. «У императрицы, — читаем мы в одной из его депеш,[211] — без сомнения, много достоинств: здравый рассудок, смелая душа, проницательный ум и очень доброе сердце; но она податлива, недоверчива, впечатлительна, и ее оскорбленное или польщенное самолюбие всегда влияет на ее политические взгляды. Из-за пустых пересудов на ее счет в Версале, из-за холодности со стороны нашего двора или со стороны императора, из-за малейшей ошибки, которую я сам могу сделать, она способна изменить свои намерения: например, она относится враждебно к прусскому королю, потому что он предположил у нее болезни, которых у нее в действительности нет». Что же касается до правды и откровенности, то, как бы ни любила их Екатерина, она, наверное, явила бы единственный в истории пример, если бы не изменяла им, говоря о себе. Неискренна по отношению к себе, она была даже в разговоре с принцем де Линь, уверяя его, что, если бы случайно была подпоручиком, то никогда бы не дослужилась до чина капитана, потому что погибла бы при первой стычке. «Позвольте мне этому не поверить», возразил принц, и был прав.[212] Можно подумать, что, говоря с ним, Екатерина временно позабыла собственную историю и не понимала преобладающей черты своего характера. Ведь если временами она и умела быть бесстрашной, то зато всегда и прежде всего была честолюбива. В ней встречались все отличительные черты той выдающейся породы людей, из которых в современной истории самым блестящим и не имевшим себе равного представителем был Наполеон. У нее был прежде всего их высокомерный ум, плохо выносивший противоречия, — как она ни старалась убедить других в противоположном, — и не допускавший вовсе вмешательства в свои распоряжения и поступки. Она раз сильно рассердилась на одного из своих любимых министров, князя Вяземского, когда он осмелился, не посоветовавшись с нею, отдать приказ, чтобы в придворном театре дали спектакль. «Я не хочу быть ни под чьей опекой», объявила она ему. Затем у нее была их смелость, иногда почти безумная, но всегда обдуманная, не останавливавшаяся ни перед какими соображениями, и в то же время рассчитывавшая даже на простую случайность и с холодной решимостью шедшая на риск. И наконец у нее была их самоуверенность, без которой невозможен ни в чем успех, и та особая способность не сомневаться в собственной удаче, без которой люди не могут быте счастливы в своих начинаниях. Но на всем этом лежал отпечаток еще чего-то женственного, придававший характеру Екатерины излишнюю стремительность и мечтательность. Когда в 1770 году, во время войны с турками, главнокомандующий русской армии доложил ей о подавляющем превосходстве неприятельских сил, Екатерина заставила его замолчать; напомнив ему о римлянах, никогда не считавших врагов, она высказала твердое убеждение, что турки будут разбиты. И когда это убеждение через некоторое время действительно оправдалось, и на ее требование Румянцев послушно ответил рядом блестящих побед, в ней еще больше укрепилось чувство самоуверенности, и прежде свойственное ей, и мало-помалу оно вошло в ее плоть и кровь. К концу царствования оно развилось в ней настолько сильно, что она не допускала даже возможности какого-нибудь поражении несчастье или другой измены судьбы по отношению к себе. «Если бы я была Людовиком XVIII, — писала она в 1796 году, — я или вовсе не выехала бы из Франции, или уже давно опять вернулась туда наперекор стихиям, и мое пребывание там или въезд зависели бы только от меня, а не от какой-нибудь другой человеческой воли».[213] Ей казалось также, что, если бы она была, Георгом III, у нее не посмели бы отнять Америку. Ее поддерживала, впрочем, — как и всех людей ее закала, — фаталистическая вера, необъяснимая и бессмысленная, но тем не менее безграничная, во что-то таинственное и всемогущее, что управляет судьбами таких избранников Неба, как она. Беседуя с Дидро, она совершенно серьезно дает ему честное слово, что будет царствовать тридцать шесть лет. В 1789 году она говорит: «Мне теперь шестьдесят лет, но я уверена, что проживу еще двадцать с лишним». И так как вера ее очень глубокая, то она соединяется в ней со спокойным непоколебимым оптимизмом, до такой степени уверенным в себе и таким упорным, что по временам он становится как бы глухим и слепым. Это он создал отчасти ее «непоколебимость». В течение второй турецкой войны, мало походившей на первую, долгое время казалось, что звезда Екатерины закатывается: неудачи следовали одна за другой. Но Екатерина не хотела этому верить. Она делала вид, что ни сама она, ни кто другой на свете не знает о поражении русской армии и ее полководца, которого звали теперь, к несчастью, уже не Румянцевым, а Потемкиным. Зато при малейшей неудаче турок, как, например, в октябре 1787 г. под Кинбурном, она сейчас же служила молебны, устраивала в знак победы пушечную пальбу и трубила по всей Европе о славном подвиге русских войск. Можно было подумать, что Кинбурн — вторая Чесменская битва, что оттоманский флот уничтожен и имя Потемкина покрыто бессмертной славой. Она, впрочем, так и писала ему об этом бое и делала это, по-видимому, совершенно убежденно. Без сомнения, такой оптимизм входил в ее политические виды, в ее манеру управлять и ее дипломатические хитрости, с которыми мы познакомимся еще ближе впоследствии. Она стремилась таким образом импонировать всей Европе: и Австрии, которой она хотела руководить, и Франции, от которой ей была нужна помощь, и даже Турции, которую она старалась деморализовать. Например, она поручала графу Сегюру передавать Версальскому двору такие сообщения о русских победах, что графу де Монморену стоило потом большого труда убедить своего посланника в ложности тех сведений, которые были в них приведены. Этим же способом она, боролась и с унынием Потемкина, легко падавшего духом. Но в то же время ее оптимизм был, бесспорно, неотъемлемой чертой ее характера, и импонировал не только другим, но и ей самой. Временами, когда следишь за этим непрерывным самовосхвалением, наполнявшим ее переписку и разговоры особенно часто в минуты кризисов, можно подумать, что она страдала манией величия. Шведы стоят уже под самым Петербургом, а она продолжает воспевать свои победы над ними. В июле 1788 г. один из неприятельских выстрелов раздался так близко, что улицы столицы наполнились дымом. Но на другой день Екатерина весело шутит по этому поводу, поздравляя себя с тем, что тоже понюхала, пороху; потом идет в церковь, где служит молебен по случаю более или менее достоверной победы над турками, с известием о которой Потемкин кстати присылает ей гонца, и, вернувшись из храма, говорит, что видела, вокруг церкви такое множество народа, что «этой толпы было бы достаточно, чтобы забить шведов камнями, собранными с мостовых Санкт-Петербурга». Она собирается подписать указ с приказанием вице-адмиралу фон Дезену соединиться с адмиралом Грейгом, разбив предварительно шведов под Карлскруной. Адмирал же Грейг должен выехать к Дезену навстречу, разбив, в свою очередь, еще раз неприятельский флот. Но на это Мамонов — официальный фаворит того времени — возразил уже ей, что нельзя быть так твердо уверенной в непременной победе обоих адмиралов. До сих пор они еще ни разу не одержали над шведами верха ни в одной решительной битве. Екатерина приходит в большой гнев: «Я не люблю мелкостей, но большие предприятия; по таким предписаниям никогда, сражаться не будут», говорит она. Но она все-таки уступает Мамонову и соглашается не посылать фон Дезену «приказа победить», хотя и плачет при этом с досады. Ей кажется, что адмирал не сумеет теперь сделать ничего нужного. А три недели спустя, несмотря на то, что в положении сражающихся сторон не происходит никаких, перемен, она делает вид, что весь шведский флот, до последнего корабля, уже погиб в водах Балтийского моря. Ее уже не тревожит его близкое соседство. Она говорит о том, что хорошо было бы послать русский флот в Архипелаг. Что же касается шведов, то о них не стоит больше беспокоиться. Они сами себя уничтожат. Финляндская армия взбунтуется против них, если не теперь, то в ближайшем будущем. Ее будет достаточно, чтобы показать Густаву его место. И Екатерина старается отомстить шведскому королю только тем, что осмеивает его военные подвиги в комической опере «Горе-богатырь Косометович», которую начинает писать, «не зная, впрочем, как ее кончить». Но финляндская армия не возмущается, отказываясь таким образом оправдать доверие государыни; и после ряда чередующихся побед и поражений наступает наконец полный разгром русского флота при Свенксзунде (28 июня 1790 г.); но в своем письме к Потемкину Екатерина едва упоминает о нем в двух строчках. И так она поступала всегда. В 1796 г., за несколько месяцев до смерти, она затевает, например, этот несчастный брак своей внучки со шведским королем: это была вообще любопытная история, странные перипетии которой мы расскажем более подробно в другом месте. Все доказывают ей трудности, препятствия, почти невозможность успеха; но, ни на что не обращая внимания, не потрудившись даже устроить дело, как следует, Екатерина приглашает короля, и в назначенный день, собрав весь двор и надев парадное платье, поджидает его королевское величество у себя во дворце для обручения. Но на этот раз счастью словно надоело служить ей: его королевское величество не приехал! От этого Екатерина, и умерла, вероятно, несколько месяцев спустя. Весь 1796 год, конца которого ей не было суждено увидеть, был, впрочем, для нее несчастными. Но оптимизм и тут не покидал ее. В июле пожар уничтожил часть флота. Все канонерские лодки, выстроенные и вооруженные с большим трудом, сгорели в гавани Васильевского острова. «Ну что же? — писала Екатерина на следующий день, — все, что нам действительно нужно, будет вновь выстроено за это лето... а порт только очистится от хлама». Екатерина любила славу, считая ее как бы принадлежащей себе по праву, но любила в то же время и выставлять ее напоказ. «Если эта война продолжится, — писала она в августе 1771 г., — то мой Царскосельский сад станет вскоре походить на кегельную игру, потому что при каждой блестящей победе я воздвигаю в нем памятник... За садом, в лесу, я хочу выстроить храм в память настоящей войны, где все, выдающиеся битвы (а их не мало: мы насчитываем уже 64 номера) будут изображены на медальонах в виде очень простых и коротких надписей на русском языке, с обозначением времени сражений и лиц, принимавших в них участие».[214] Отметим мимоходом, что в списке побед, составленном ею собственноручно, Чесменская битва считалась за две. Жажда честолюбия была в Екатерине так сильна, что у нее, очевидно, двоилось в глазах, когда ей это было нужно. Честолюбие делало ее также очень чувствительной к лести и, скажем прямо, очень тщеславной. Но она, разумеется, отрицала это и при всяком удобном случае, любила выказывать противоположные чувства. Французский архитектор Клериссо, бывший в свое время знаменитым, большой художник и честный, но, по-видимому, неуживчивый человек, обошелся очень неприветливо с императором Иосифом II, посетившим его в Париже. «Знаете ли вы, что такое художник? — сказал он императору среди прочих любезностей, отказываясь от заказов, которые делал ему Иосиф, и которые не понравились ему. — С одной стороны, у него есть карандаш; с другой — ему предлагают 20 000 ливров годового дохода, если он откажется от этого карандаша. Но он бросает вам ваши 20 000 ливров в лицо и остается при карандаше, потому что карандаш дает ему больше счастья, чем все сокровища мира». Екатерина, которой Гримм рассказал об этой выходке Клериссо, пришла от нее в восторг. «Я люблю, — сказала она, — когда говорят так, как Клериссо с императором... Это по крайней мере научает этих господ, что не все говорят только на один лад, и что не все любят льстить».[215] В другой раз она запретила Гримму называть ее Екатериной Великой: «Потому что primo я вообще не люблю прозвищ; secundo меня зовут Екатериной II, tertio я не хочу, чтобы меня, как Людовика XV, находили неудачно названной; в-четвертых, ростом я ни велика, ни мала».[216] Но Гримм знал, с кем имеет дело, и постарался впоследствии только изменить форму своего комплимента. В 1780 г. английский посланник Гаррис, готовясь к важному свиданию с императрицей, решил посоветоваться прежде с фаворитом Потемкиным. Ему надо было убедить Екатерину вступиться за Англию в столкновении ее с Францией. «Могу вам дать только один совет, — ответил фаворит, — польстите ей. Это единственное средство добиться от нее чего бы то ни было, но этим от нее можно добиться всего... Не старайтесь убедить ее разумными доводами: она не станет вас слушать. Обратитесь непосредственно к ее чувству и страстям. Не предлагайте ей ни сокровищ Англии, ни ее флота: ей этого не нужно. Ей нужны только похвалы и комплименты. Дайте ей то, чего она требует, а она вам предоставит взамен все военные силы своего государства».[217] Это мнение разделял и Иосиф II, когда советовал матери победить свое отвращение к Екатерине и пожаловать ей орден Золотого Руна, о котором та мечтала: «Мне кажется, я хорошо знаю ее величество, и тщеславие ее единственный недостаток»,[218] — писал он. Так же думал и граф Сегюр: «Провести государыню довольно трудно; у нее много такта, хитрости и проницательности; но если польстить ее любви к славе, то можно совершенно сбить с толку всю ее политику».[219] Но, без сомнения, ее было очень легко опять вернуть на истинный путь при помощи того же средства. И граф Сегюр всегда широко пользовался им. Во время знаменитого путешествия Екатерины в Крым он, австриец Кобенцель, англичанин Фиц-Герберт и очаровательный космополит принц де Линь наперебой льстили ей с утра до вечера. Все способы были у них для этого хороши, и все служило им для того предлогом. Раз императрица играла в игру «les bouts-rimés», где подбирают стихи на заданную рифму. Фиц-Герберт, удивительно мало одаренный для поэтического творчества, сложил все-таки, по настоянию императрицы, следующий стих: «Je chante les auteurs qui font des bouts-rimés...» Граф Сегюр сейчас же закончил четверостишие: «Un peu plus fols, sans doute, ils seraient entermés; Mais il faut respecter et chérir leur folie, Quand ils chantent l’esprit, la grâce et le génie».[220] И шесть месяцев спустя, беседуя с Гриммом о смерти Вольтера, Екатерина писала ему: «С тех пор, как он умер, первый поэт Франции, бесспорно, граф Сегюр. Я не знаю никого, кто был бы в настоящую минуту ему равен.[221] Это была награда за четверостишие. Екатерина, впрочем, искренно верила тому, что говорила. Она верила, также всякой похвале, обращенной к ней. В этом отношении в ней не было никакого недоверия и никакого ложного стыда. Если она и запрещала Гримму давать ей название Великой, в глубине души она, разумеется, находила, что имеет на него такое же право, как и Людовик XIV, — то только ради удовольствия послать эпиграмму по адресу Людовика XV; она не только не имела ничего против того, чтобы ее возвеличивали, но допускала, чтобы ее обожествляли. В 1772 г. Фальконе прислал ей перевод латинского четверостишия, кстати, очень неуклюжий, где ее сравнивали поочередно с Юноной, Палладой и Венерой, — и единственно, что ей не понравилось в этих стихах, — это неумение переводчика. Как бы ни был преувеличен комплимент, она принимала его благосклонно, но требовала только, чтобы он был облечен в изящную форму. Когда французский посланник маркиз Жюнье хлопотал в 1777 г. у Верженна, чтобы в «Gazette de France» была помещена хвалебная статья о новых законодательных работах императрицы, то особенно настаивал на том, чтобы эта статья была написана умно, «ибо, — говорил он, — мы очень щепетильны...». Но была ли в то же время Екатерина, как то было бы естественно ожидать, болезненно самолюбивой и обидчивой? «Малейшая колкость оскорбляла ее тщеславие, — отвечает на это граф Сегюр в своих «Записках». — Она была умна и потому делала вид, что смеется над сказанным ей, но видно было, что смех у нее звучит неискренне».[222] Но, с другой стороны, сохранилось свидетельство, совершенно противоположное словам Сегюра: в 1787 г. знаменитый Лафатер выбрал великую императрицу предметом своих наблюдений. Он исследовал ее лицо и нашел ее очень заурядной, стоящей несравненно ниже королевы Христины. Екатерина отнеслась к этому вполне равнодушно. «Клянусь вам, что я нисколько ей не завидую», писала она по этому поводу Гримму.[223] И при этом она не прибавляла ни одного горького слова по адресу нелюбезного физиономиста, не выказывала ни малейшего желания развенчать его искусство. Как же примирить эти два крайних мнения? А вот как: эта необыкновенная женщина, по-видимому, всегда стремилась разделять в себе два особых существа: императрицу и женщину. Как она достигала этого, мы не знаем, но несомненно, что она доводила это раздвоение до странных отличий и удивительных тонкостей. Так, можно сказать, что с чисто женской точки зрения в ней не было кокетства и вообще никаких претензий. Она говорила просто и непринужденно о своей внешности и даже о своем уме. В разговоре с графом Сегюром она высказала ему раз убеждение, что, если бы она не была императрицей, то парижские дамы не находили бы, вероятно, особенного удовольствия в ее обществе и не приглашали бы ее на свои ужины. Она никогда не старалась скрывать своих лет, хотя мысль о старости и была ей неприятна. «Хорош подарок, который приносит мне этот день, — писала она в ответ на неуместное напоминание ей о дне ее рождения, — еще один лишний год! Ах, если бы императрицам могло быть всегда пятнадцать лет!» Оставив в стороне свое высокое положение, как государыни, она была готова согласиться с Лафатером, признавшим ее заурядной женщиной. Она даже охотно допускала, что этот титул императрицы выпал на ее долю совершенно случайно. Но, раз эта случайность существовала, она хотела, чтобы ей, как бы перевоплотившейся, по вступлении на престол, в новое существо, — уже не дочери принцессы Цербстской, а Екатерине, самодержице всея России, — было отведено среди людей особое место, требующее себе, ради его величия и блеска, всевозможного поклонения и не допускающее никакой критики. Императрица была в ее представлении неотделима от империи, а империю она ставила недосягаемо высоко. Таким образом, ее тщеславие было в сущности только следствием ее почти безумной по своей преувеличенности идеи о своем величии и могуществе, как государыни. И как бы это представление ни было ошибочно само по себе, оно не было слабостью Екатерины: напротив, оно было ее главной силой. Оно было чрезмерно, фантастично, не соответствовало действительности, но Екатерина умела поддерживать его перед другими и кончила, тем, что заставила весь мир согласиться с ним. Это был, если хотите, обман, мираж; но мираж этот длился тридцать лет! Как достигала она этого? Какими средствами? Средствами чисто индивидуальными, — думаем мы, — которые зависели всецело от ее характера. III Прежде всего своей исключительной силой воли. «Скажу вам, — писала она Гримму в 1774 году, — что у меня нет недостатков, которые вы мне приписываете, потому что во мне нет и тех достоинств, которые вы находите во мне: может быть, я добра; обыкновенно я бываю кроткой, но, по своему положению, я поневоле должна желать со страшной силой того, чего желаю, — и вот приблизительно все, чего я стою». Отметим, однако, что если, с одной стороны, ее воля находилась в постоянном и упорном напряжении, стремясь к тому, чтобы «благо государства совершилось», по ее выражению, и стремясь к этому с необыкновенной силой, то, с другой стороны, Екатерина была в своих желаниях самим непостоянством. Никогда не переставая желать этого блага государства вообще, она с поразительной легкостью и быстротой меняла представление о том, в чем это благо состояло. В этом отношении она была женщиной до мозга и костей. В 1767 году она, отдается всей душой своему «Наказу», желая создать для России новые законы. Ей кажется, что это произведение, о котором мы впоследствии будем еще говорить и в котором она бесцеремонно ограбила Монтескье и Беккариа, должно открыть в истории России новую эру. И потому она страстно, пылко желает, чтобы идеи «Наказа» нашли скорее применение в жизни. Но тут она встречает препятствия; ей приходится выжидать, делать необходимые и неожиданные уступки. И тогда она сразу перестает интересоваться «Наказом». В 1775 г. она составляет учреждение для управления губерний и пишет по этому поводу Гримму: «Мои последние законы от 7-го ноября содержат в себе двести пятьдесят страниц in quarto, но клянусь вам, что я никогда еще не писала ничего равного им, и что в сравнении с ними Наказ для уложения кажется мне теперь пустой болтовней».[224] Она горит желанием показать скорее этот chef d’oevre своему корреспонденту. Но не проходит и года, как она совершенно охладевает к этому делу. В конце концов Гримм так и не получил обещанного документа, и когда он настаивал на том, чтобы она была так милостива и выслала его ему, то Екатерина, теряла терпение: «Почему он так упорно добивается, чтобы ему дали прочесть эту очень мало занимательную вещь? Она, может быть, хороша; может быть, даже прекрасна, но чрезвычайно скучна».[225] Сама же Екатерина уже через месяц перестала о ней думать. В отношениях к людям у нее были такие же неожиданные, страстные увлечения, которым она отдавалась с совершенно исключительной пылкостью; но обыкновенно за ними очень скоро следовало полное разочарование и равнодушие. Большинству выдающихся людей, призванных ею в Россию, в том числе и самому Дидро, пришлось испытать это на себе. Затем, употребив двадцать лет царствования на украшение различных загородных мест и находя их попеременно самыми прекрасными на свете, она в 1786 г. неожиданно пришла в восторг от одного соседнего с Петербургом местечка, ни в каком отношении не оправдывавшего ее выбора. Но она немедленно приказала русскому архитектору Старову, ученику петербургской академии художеств, выстроить здесь, как можно скорее, дворец, и сейчас же написала Гримму: «Все мои дачи — просто избы в сравнении с Пеллой, которая вырастает, как феникс, из земли». Но, благодаря своему большому здравому смыслу и тонкому и проницательному уму, она поняла впоследствии эту черту своего характера. «Я только два дня тому назад сделала открытие, — пишет она, — что принадлежу к числу людей, которые хватаются за все, ничего не доводя до конца; до сих пор из всего, что я начала, еще ничто не закончено». Год спустя она пишет опять: «У меня не хватает времени, чтобы закончить все это; это напоминает мне мои законы и постановления: все начато и ничто не докончено; все сделано урывками». Но она сохраняет все-таки некоторые иллюзии, потому что прибавляет: «Если я проживу еще два года, то все будет доведено до полного совершенства». Но прошло два года и более, и она убедилась, что не недостаток времени мешал ей довершить все ее дела. «Я никогда так ясно не сознавала, что способна работать лишь урывками», признается Екатерина с оттенком грусти. При этом она прибавляет, что считает себя «очень глупой» и находит, что у князя Потемкина было больше способности управлять государством, нежели у нее. Прибавим, что она не была бы вполне женщиной, если бы ей не случалось по временам не сознавать вполне ясно, чего именно она хочет, а иногда и вовсе не понимать, что составляет предмет ее — при том всегда очень сильного — желания. По поводу некоего Ваньера, который служил у Вольтера секретарем, и которого она для чего-то пригласила к себе на службу, а потом не знала, что с ним делать, она писала своему souffre-douleur: «Довольно извинений с вашей стороны... и с моей также за то, что я не знала в точности, — в этом случае, как и во многих других — ни того, чего я хотела, ни того, чего не хотела, и написала поэтому и о своем желании и о нежелании... Знаете, кроме той кафедры, которую вы мне советуете учредить, я открою еще другую: о «науке нерешительности» — я в ней более сведуща, нежели то можно было бы думать».[226] Естественно, что при таком складе ума императрице было трудно придавать управлению делами своего государства неизменно строгий и точно определенный характер. И действительно, на это Екатерина не была способна, и не в этом заключается ее историческое значение. Если же роль, сыгранная ею в истории России, была все-таки громадна, то лишь благодаря тому, — Екатерина сама это сознавала, — что ей пришлось иметь дело с молодым народом, едва начинавшим свою жизнь и вступавшим еще только в первый ее период: в период завоевательный. Народом в этой стадии его развития незачем руководить; да в большинстве случаев он даже и неспособен поддаться постороннему влиянию. Он — «свободная сила», которая движется собственным импульсом, и, повинуясь ему, не рискует ошибиться. Единственное несчастье, которое может с ним случиться, это — что он заснет, не успев проявить себя. Поэтому было бы бесполезно и даже напрасно вести такой народ за собой и указывать ему путь, который он и сам хорошо знал. Достаточно было по временам встряхивать и возбуждать его энергию. А это Екатерина умела делать в совершенстве. Она была стимулом и двигателем необычайной силы. Она выдерживает в этом отношении сравнение с самыми выдающимися мужскими характерами истории. Ее дух находится в непрерывном напряжении, в постоянном подъеме сил и не поддается никаким испытаниям. В июле 1765 года она больна и не встает с постели. В городе носятся слухи, что она беременна и хочет произвести выкидыш. Между тем она назначила к концу месяца большие маневры — «лагерный сбор», как тогда говорили, — и объявила, что будет присутствовать на них. И, несмотря на болезнь, она действительно на них присутствовала. В последний день, во время «сражения», она в течение пяти часов не сходила с коня, управляя маневрами и рассылая через своего генерал-адъютанта приказания маршалу Бутурлину и генералу князю Голицыну, командовавшим двумя флангами армии. Ее генерал-адъютант, в блестящей золотой кирасе, усыпанной драгоценными камнями, был, — как читатель догадался, вероятно, — Григорий Орлов. Несколько месяцев спустя, когда в Петербурге начались беспорядки, Екатерина немедленно приехала туда ночью из Царского Села с Орловым, Пассеком и другими верными друзьями и верхом на коне проехала по улицам столицы, чтобы убедиться, что ее приказания исполнены и приняты все необходимые меры предосторожности. В это время она все еще не вполне оправилась от своей более или менее таинственной болезни; она по-прежнему ничего не могла есть. Но она находила нужным казаться другим здоровой и веселой. По ее желанию, празднества чередовались одно за другим. В Царское Село был выписан даже французский театр.[227] Она не знала вообще, что такое упадок телесных или нравственных сил, усталость или уныние. Сила сопротивлении росла в ней соразмерно с трудностью борьбы, которую ей предстояло выдержать. В 1791 г., когда политический горизонт стал угрожающим, и Екатерине приходилось бороться и со Швецией и с Турцией, а с Англией с минуты на минуту мог произойти разрыв, — она не потеряла или делала вид, что не теряет, ясности духа и оставалась, как и всегда веселой и сообщительной. Она, смеялась и шутила, и советовала всем отучаться скорее от английских ликеров и привыкать к русским, национальным напиткам. И сколько в ней было увлечения, сколько чисто юношеского пыла, какая молодая и свежая бодрость духа! «Смело! Вперед! — вот изречение, которым я руководилась одинаково и в хорошие, и в дурные годы, и теперь, когда мне уже больше сорока лет, что значит для меня настоящее зло в сравнении с тем, которое мне пришлось пережить?» [228] Так она говорила, обыкновенно. Сила воли была в ней настолько велика, что она легко управляла внешними проявлениями своих чувств и могла даже вовсе подавить их в себе, когда они ей мешали, хотя бы они и были очень сильны, потому что от природы она, далеко не была равнодушной, вялой или невпечатлительной. Хладнокровие, например, было вовсе не в ее характере. В мае 1790 года, в ожидании морского сражения со шведами, она целые ночи проводила без сна, измучила всех вокруг себя, захворала рожей, которую приписывала силе пережитого волнения, и довела наконец всех до слез, в том числе и своего первого министра Безбородку. Но как только она узнала о результатах битвы, к ней вернулось обычное спокойствие, веселость и оживление, как ни были печальны известия. Она часто переживала такую горячку ожидания, от которой она заболевала «альтерацией», как она говорила, или «коликой».[229] Раз ее фактотум Храповицкий застал ее лежащей на кушетке; она жаловалась на боли в области сердца. — «Я сказал: это от погоды», — рассказывает Храповицкий. — «Нет, от Очакова, который вчера или сегодня берут, j’ai souvent de tels pressentiments (у меня часто бывают такие предчувствия)»,[230] ответила Екатерина. Впрочем, эти предчувствия часто и обманывали ее, как в настоящем случае: Очаков был взят приступом лишь два месяца спустя. Узнав о смерти Людовика XVI, Екатерина была так потрясена, что слегла в постель. Правда, на этот раз она и не старалась ни совладеть со своим волнением, ни скрыть его; она испытывала его не только в силу политической солидарности, но была вообще очень отзывчив на человеческое горе. Это была не «сентиментальность», и искреннее сочувствие и жалость к людям. «Я забывала пить, есть и спать, — писала она про смерть своей невестки в 1776 году, — и не знаю, чем поддерживались мои силы. Были минуты, когда мне, казалось, что сердце разорвется от страданий, которые мне приходилось видеть». Это не мешало ей, впрочем, присоединить к своему письму, вообще длинному, массу подробностей о текущих делах, даже свои обычные, несколько тяжеловесные шутки, которыми она любила оживлять переписку с друзьями, затем расспросы о «больной кишке» «souffre-douleur» (Гримма), рассказы о проделках ее собачек и т. д. Отдавшись на время волнению, она, очевидно, потом опять овладела собой, и она сама объясняет — почему: «В пятницу я окаменела... Я, которая плачу всегда так легко, теперь присутствовала при смерти, не пролив ни слезы. Я говорила себе: если ты заплачешь (si tu pleureras) (sic), другие зарыдают; если ты зарыдаешь, другие упадут в обморок; все потеряют голову, и начнется полный переполох».[231] Она сама никогда не теряла головы и, как она утверждает в одном из писем, никогда не падала в обморок. Она всегда была готова принести себя и свое волнение в жертву, чтобы своим мужеством подать пример другим. В августе 1790 года она высказывала серьезное намерение сопровождать в Финляндию резерв русской армии. «Буде бы нужда потребовала, то в последнем батальон-каре сама бы голову положила. Я никогда не трусила», говорила она.[232] В 1768 году она первая или одна из первых в Петербурге, даже во всей России, привила себе оспу: по нашему времени она проявила этим не очень много храбрости, но по тогдашним понятиям это было крупное событие и героический поступок с ее стороны, прославленный, как таковой, всеми современниками. Достаточно прочесть записки англичанина Димсдаля, нарочно выписанного из Лондона для прививки императрице оспы, чтобы понять, какое значение придавалось тогда этой операции самими врачами. Теперь трепанация черепа и чревосечение кажутся докторам делом менее сложным. Екатерине сделали прививку 26 октября 1768 года. Через неделю оспу привили и ее сыну. 22 ноября депутаты комиссий для составления уложения и высшие сановники собрались в Казанском соборе, где был прочитан указ сената о всенародных молебствиях по поводу выздоровления государыни; затем все in corpore отправились во дворец принести поздравления и благодарность ее величеству. Семилетний мальчик, по фамилии Марков, которому предварительно привили оспу, чтобы воспользоваться его лимфой для императрицы, был возведен за свои труды в дворянское достоинство и получил название Оспенного. Екатерина привязалась к нему и воспитала его при себе. Марковы, которые занимают теперь в России высокое положение, обязаны им, таким образом, своему предку. Доктор Димсдаль получил титул барона, почетное звание лейб-медика двора ее величества, чин действительного статского советника и пенсию в 500 фунтов стерлингов. Безусловно, все эти награды не в меру превышали заслуги; но несколько лет спустя, в 1772 году, сообщая о прививки оспы сыновьям неаполитанского принца Сан-Анджело, первым подвергшимся этой операции в Неаполе, аббат Галиани тоже говорит об этом, как о событии большой важности. А в 1768 году сам Вольтер восхищался императрицей, давшей привить себе оспу с меньшими церемониями, «нежели монахиня ставит промывательное». Сама же Екатерина, по-видимому, придавала своему смелому поступку меньше значения, чем окружающие. Перед депутациями, которые приходили поздравлять ее, она находила, положим, нужным объявлять торжественно, что «она только исполнила свой долг, потому что пастырь обязан полагать жизнь свою за свое стадо». Но несколько дней спустя в письме к генералу Брауну, лифляндскому губернатору, она высмеивает лиц, восторгавшихся ее храбростью: «Я думаю, что эта храбрость есть у всякого уличного мальчишки в Лондоне»,[233] — пишет она.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar