Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Дочь Петра Великого (21)

III. Падение Бестужева Оно было вызвано еще и другими причинами. После Росбаха маркиз Лопиталь стал мечтать об отомщении прусской партии за общие несчастья на войне и вошел в соглашение с графом Брольи, чтобы отозвать из Петербурга поляка, которому было суждено сыграть в истории такую странную роль, и который перед тем, как служить в Варшаве бессознательным орудием в руках великой Екатерины и великого Фридриха, с тою же преданностью, слепо защищал теперь в России интересы великой княгини и ее политических друзей. Графа Брольи напрасно упрекали в том, что он поступил в данном случае самовольно.[627] Понятовский был племянником Чарторыйских и представителем русской партии, во главе которой они стояли в Польше, — следовательно, естественным противником политики французского посла в Варшаве. Но прежде чем предпринять против него какие-нибудь меры, граф Брольи заручился на этот счет формальным приказом от Берни, о котором, впрочем, вероятно, сам хлопотал.[628] Этот приказ был отдан еще до болезни Елизаветы в сентябре 1757 года, когда Версальский двор только и думал о том, как бы угодить императрице, по донесениям маркиза Лопиталя, с нескрываемым нетерпением переносившей интриги поляка и его интимные отношения с великой княгиней, которые получали с каждым днем все более нежелательную огласку. Но после болезни Елизаветы Берни испугался и решил вернуть себе скорее милость великой княгини и великого канцлера, по слухам опять входившего в силу. Он немедленно послал поэтому второй приказ, отменявший первый,[629] чтò и могло ввести в заблуждение некоторых историков. Понятовский захворал очень кстати, чтоб отложить свой отъезд, и маркиз Лопиталь должен был согласиться на его присутствие в Петербурге. И Елизавета с удивлением узнала, что невыносимый интриган, которого уже так давно осуждала Франция, теперь остается при ее дворе с соизволения своих прежних обвинителей. Она не колеблясь объяснила этот неожиданный оборот дела новыми происками великой княгини и канцлера и увидела в этом вызов, брошенный ей молодым двором. Возбужденные надеждой захватить вскоре власть в свои руки, Екатерина и ее сторонники действительно потеряли всякое чувство меры и осторожность в своих поступках. И уже давнишнее раздражение Елизаветы против ее неискусного и вероломного министра дошло теперь до того, что она не могла сдерживать его больше. Беседуя с государыней, Эстергази был поражен ее враждебностью к Бестужеву, которую она уже не пыталась скрывать. — Не знаю право, что делать с этим человеком! — говорила она. Он ответил шутя: — Поручите его моим заботам, ваше величество. Я дам ему пенсию. Мы только выиграем от этого. Этот разговор происходил во время бала, в отдаленной гостиной, куда Елизавета, чувствовавшая себя по обыкновению плохо, скрылась от шума. Маркиз Лопиталь присутствовал при нем. Бестужев, насторожившись, бродил возле дверей с озабоченным лицом. Великий князь бросал в сторону гостиной взгляды, полные гнева. В воздухе чувствовалось приближение бури. Австрийскому послу и прежде приходило в голову, что царица подумывает о том, чтобы освободить из темницы несчастного Иоанна Антоновича и изменить в его пользу завещание о престолонаследии. Возможно, правда, что дважды приказывая привозить его к себе, Елизавета действовала не только под влиянием простого любопытства. Воронцов, тоже встревоженный, уговаривал великого князя подойти к тетке. — Я не хочу быть в обществе этого арлекина! Так называл великий князь Лопиталя. Затем он прибавил: «Я не могу больше жить при этом дворе. Я попрошу императрицу, чтобы она отпустила меня на мою родину, где мне будет приятнее жить в качестве простого поручика»...[630] Елизавета наверное замышляла что-то серьезное; но болезнь опять помешала исполнению ее планов. В ноябре у нее повторился обморок, и она заметила, оправившись, как поредели ряды ее приближенных. Когда она спрашивала кого-нибудь, ей неизменно отвечали, что это лицо находится у великого князя или у великой княгини. Взоры всех были обращены в сторону восходящего солнца. Почувствовав себя несколько лучше в январе 1758 года, она с еще большим жаром решила продолжать войну против Фридриха, и когда Венский двор стал хлопотать о присылке вспомогательного корпуса в 30 000 человек, она немедленно подписала указ о его выступлении. В то же время Александр Шувалов отправился в Нарву, чтобы допросить Апраксина, которого подозревали в том, что он поддерживал секретную переписку с великой княгиней. Через несколько недель Бестужев был арестован, и по-видимому и Екатерина должна была разделить с ним немилость императрицы. Их обоих считали виновниками отступления русской армии. Дело молодого двора было проиграно. Так можно было думать, по крайней мере. Но великокняжеская чета научилась в придворном мире, где требуется столько гибкости и податливости, быстро применяться к обстоятельствам. Молодой великий князь первый подал пример жене. Маркиз Лопиталь был поражен, увидев его с сияющим лицом при известии об аресте Бестужева: — Как я жалею, маркиз, что мой бедный друг Шетарди уже умер! Это известие доставило бы ему столько удовольствия! Екатерина вначале держала себя вызывающе; но через несколько дней, сознав свое бессилие, смирилась и унизилась до того, что обратилась за помощью к французскому послу. К Лопиталю явился сперва французский купец Раймберт, доверенное лицо Екатерины по ее денежным делам, затем Штамке, министр великого князя, и еще другие гонцы, которые умоляли маркиза воспользоваться своим влиянием на императрицу, чтобы утишить ее гнев. Вопреки тому, что утверждал один историк,[631] и что было бы со стороны маркиза Лопиталя непростительной ошибкой, он не отказал Екатерине в своих услугах и устроил знаменитое свидание императрицы и великой княгини 13 апреля; Екатерина далеко не выказала при этом той неукротимой гордости, которой некоторые историки наделили ее слишком щедро. Будущая Северная Семирамида проявила гораздо больше непоследовательности, чем гордости; после разговора она было вернулась к своим честолюбивым планам, потом кинулась к Шувалову и даже прибегала к услугам камердинера своего мужа, француза Брессана. Тут маркиз Лопиталь действительно нашел, что ему незачем вмешиваться дальше в чужие дела и, согласно французской поговорки, «совать палец между деревом и корою». Он любил образные выражения. Впрочем, повторное свидание обеих женщин в мае, по-видимому, вполне их примирило; [632] интересы же Франции, в сущности, не затрагивались этой ссорой, которая была следствием французской победы. Потому что падение Бестужева было несомненно победою Франции. Только ни Россия, ни Франция не сумели воспользоваться ею, и, вслед за неудачами, постигшими их на войне, они сделали ряд новых ошибок. Зарождавшиеся между обеими странами симпатии подняли вопрос громадной важности для будущего их взаимных отношений: вопрос о замене английских товаров французскими на русском рынке. Но французские коммерсанты выказали тут, к сожалению, те же отрицательные свойства — излишнюю и щепетильную осторожность, которые и теперь парализуют их предприимчивость в ущерб перед их конкурентами. Французский консул в Петербурге объяснял в своем письме в Париж, почему начатые было переговоры ни к чему не привели: «Новые обложения, которые генеральные откупщики нашли необходимым произвести, прежде чем вступить в договор с Россией (вопрос шел как раз о торговле табаком), послужили для заключения его непреодолимым препятствием, вследствие чего договор, подписанный господами Раймбертом и Мишелем вместе с графом Петром Шуваловым, надо считать уничтоженным... Он (Шувалов) крайне обижен, и это вполне естественно, тем, что мы ему изменили после того, как склонили его при посредстве нашего посла... нарушить договор, заключенный им с одной английской фирмой... Ответ его был таков: — «Я больше не хочу слышать о французах; они ничего не понимают в делах». Он сказал также другому лицу, говоря об англичанах и французах: — Первые негоцианты, а вторые лавочники».[633] Итак, побеждая Францию на море, Англия и тут сумела воспользоваться нерешительностью своей соперницы. В то же время и Европа, удивленная поражением при Росбахе и склонная первоначально смотреть на него как на случайную неудачу, которую будет легко исправить, напрасно поджидала с театра войны известия о том, что слава французского оружия восстановлена. В Петербурге разочарование после Росбаха было очень велико, и это отразилось на тех зарождающихся симпатиях, о которых я говорил выше, тем более что в эту зиму, столь несчастную для коалиции, война, казалось, обрушилась всей своей тяжестью на одну Россию, отдав в ее руки и лавры победительницы, и судьбу Фридриха. IV. Кенигсберг и Цорндорф В январе 1758 года русская армия, под начальством нового главнокомандующего, графа Фермора, двинулась вперед по пути, с которого отступил Апраксин. Вступив вновь в Тильзит, Фермор увидел, что дорога на Кенигсберг перед ним открыта. Фридрих считал бесполезным повторять опыт Гросс-Эгерсдорфа, и Левальдт был далеко: сперва он был занят освобождением Померании, затем отозван вглубь Германии. И 10 января в русский лагерь явилась депутация от почетных граждан Кенигсберга, соглашавшихся отдать город без бою, «под условием сохранения их прав, льгот и преимуществ»: они требовали многого за очень малую цену: Левальдт предусмотрительно вывез из Кенигсберга и гарнизон, и деньги, и провиантские магазины. Однако Фермор согласился на капитуляцию и добросовестно выполнил ее условия. Он был человек германской культуры, а его штаб, как известно, состоял по преимуществу из немцев. Русские историки единогласно и довольно строго осуждают его за эту снисходительность к пруссакам. Фридрих, — говорят они, — поступал совершенно иначе в Саксонии. Это правда, но не всякий мог позволить себе нарушать безнаказанно самые священные права справедливости и человечности, как это делал прусский король. Ему давала на это право его беспримерная смелость, почти всегда увенчивавшаяся успехом. Но зато, благодаря проявленной русскими умеренности, они в течение всей войны мирно владели завоеванной провинцией, почти не встречая с ее стороны сопротивления. На следующий день русские войска вошли в Кенигсберг под звуки труб и литавр и колокольный звон. Фермор был назначен «генерал-губернатором «Прусского королевства»», и в продолжение нескольких лет двуглавый орел парил над краем, когда-то оторванном от Польши. Оружием другого племени — увы! — и под другим знаменем славянство вернуло себе свое прежнее владение. Но, к несчастью, — мы обязаны быть справедливыми и к нашим врагам, — на этой земле, обработанной и возделанной трудолюбивыми потомками тевтонских меченосцев, и в ее столице Кенигсберге, откуда вскоре учение Канта разнеслось по всему миру, славяне сыграли на этот раз печальную роль. Победителями старинного университетского города оказались товарищи разгульного и удалого офицера, который, прежде чем повести Екатерину к престолу, избрал завоеванную Пруссию и ее столицу ареной для своих подвигов: красавец Орлов оставил в Кенигсберге неприятные воспоминания. Но это обычное возмездие истории. С одиннадцатого до шестнадцатого века Восточная Пруссия принадлежала другим славянам, и от германцев, не отличавшихся в то время в этих краях ни трудолюбием, ни знаниями, зависело предоставить Польше Ягеллонов закончить начатое ею здесь культурное дело, которое она столь блестяще выполняла в других местах, вспахав прибрежные равнины Вислы, основав промышленные города у подножия Карпат и открыв в Кракове славянский университет, раньше Кенигсбергского, раньше Лейпцигского и Гейдельбергского (1364 г.). Но весь этот культурный труд был разрушен огнем и мечом, и воинствующая Германия приняла участие в его истреблении. Теперь война заставила ее за это расплатиться. Русские не могли, конечно, продолжать в Восточной Пруссии дела, начатого поляками. Тем не менее их образ действий в этой провинции нашел себе своеобразных защитников и при этом — должен прибавить — не в России. Один немецкий историк, говоря о завоевании Пруссии, указал на некоторые черты победителей, которым другой его французский собрат, в силу предвзятого и неуместного доброжелательства к русским, придал преувеличенное значение: «Многие русские офицеры, — говорит французский историк, — принадлежали к семьям более богатым и с более утонченной культурой, нежели те, что жили в завоеванной провинции... Они лучше говорили по-французски; носили платье изящного покроя, они привыкли к изысканному столу, тонким винам, к нарядной и роскошной сервировке... Они распространили в Пруссии почти неизвестный там прежде чай, бывший большою редкостью, кофе, и пунш, который удивил и привел в восторг пруссаков... Русский губернатор приглашал немецких дам к себе на вечера. Офицеры пленили их светскостью своего разговора и ловкостью в танцах... Не один роман завязался между просветителями и просвещаемыми». Таким образом, — заканчивает автор свои восхваления, — совершился тот неожиданный факт, что «русские цивилизовали немцев в Восточной Пруссии».[634] Я считаю всякие комментарии к этому излишними. Автор «Критики чистого разума» в то время уже родился; он только что напечатал в Кенигсберге свои первые философские опыты, и легко судить, какое влияние могли оказать на его ум эти, иного рода, культурные опыты русских просветителей. Победители вели себя в Пруссии довольно человечно и миролюбиво: вот все, что можно поставить им в заслугу. Они предоставили жителям свободу веры и торговли и открыли им доступ на русскую службу: по-видимому, русские были намерены обосноваться в Восточной Пруссии прочно. Двуглавые орлы везде заменили прусские. Вскоре в Кенигсберге появилась православная церковь; затем здесь выстроили монастырь; стали чеканить монету, — а в некоторых коллекциях сохранились еще экземпляры русской серебряной монеты с изображением Елизаветы и подписью: Elisabeth rex Prussiae.[635] Население в общем быстро свыклось с новым режимом, и в 1760 году отправило в Петербург депутацию благодарить нового прусского короля за его милостивое правление. Но Фридрих не мог разделять этих чувств, тем более что завоевание Восточной Пруссии было, по-видимому, лишь первой остановкой русских на их пути вглубь его страны. Фермор, правда, не торопился подвигаться вперед. Однако весной 1758 года получив настойчивые приказания из Петербурга, он выступил со своими войсками по направлению к Бранденбургу. Известие об этом вначале не испугало героя Росбаха, еще полного упоением недавних побед, к которым в декабре 1757 года прибавилась Лейденская битва, столь гибельная для австрийцев. Что же касается сражения при Гросс-Эгерсдорфе, то Фридрих, много раз изменяя свой взгляд на нее, в конце концов пришел к убеждению, что ее несчастливый исход был следствием неспособности старика Левальдта. Молодой генерал, решил он, легче справится с «северными медведями». Он поручил поэтому графу Дона командование корпусом, который должен был остановить движение русских, и написал Кейту, бывшему генералу русской службы, перешедшему в его армию: «Думаю, что мы разделаемся с ними быстро и недорогой ценой... это жалкие войска».[636] И действительно, русские по-прежнему производили на иностранцев жалкое впечатление. Двое прикомандированных к армии Фермора французских офицеров, Менаже и Фиттингоф, из которых второй был курляндец родом, писали: «Правда заставляет нас сказать, что только чистой случайности надо будет приписать те счастливые события, которые могут произойти с этой армией... Нарушение дисциплины увеличивается в ней с каждым днем; грабеж становится всеобщим... главнокомандующий прячется... когда он выходит из лагеря, то никогда не знает, куда отправиться теперь. Часто недостаток воды и неудобства почвы заставляют его армию сделать при переходе лишних три, четыре мили... Обоз подъезжает обыкновенно только на третий день. Из дивизии князя Голицына за две недели дезертировало сто солдат... Кроме того, болезнь, вызванная недостатком пищи и бессонными ночами, употребленными на то, чтобы молоть зерно, уносит много людей... полки, состоявшие из тысячи четырехсот человек, едва ли насчитывают теперь и половину».[637] Однако свидетель, правдивости которого, ввиду его немецкого происхождения, казалось бы, трудно заподозрить, а именно пастор Теге, автор записок, ставших теперь почти библиографической редкостью,[638] утверждает противное, — что касается, по крайней мере, вопроса о воинской дисциплине у русских: она была будто бы образцовой, даже среди калмыков. Правда, Теге, хоть и немец родом и протестант, состоял при русской армии и мог быть не вполне беспристрастным; да и приключение, случившееся с ним самим, опровергает в большой мере его слова: он рассказывает, как на него напали казаки и ограбили его дочиста, сняв с него даже платье. Фермор оправдывал вначале самые нелестные отзывы об его армии медлительностью ее передвижения. Но в июле, подгоняемый приказами из Петербурга, он появился наконец под стенами Кюстрина, этого ключа Бранденбурга. Фридрих никак не ожидал, что он зайдет так далеко. Как смел Дона не остановить его раньше? Король отдал Дона на этот счет самый точный приказ и, кроме того, как прежде Левальдту, составил для него подробную инструкцию и чуть ли не план будущей битвы: «Вы можете разбить их (русских) со стороны Штернберга, и затем повернете свои войска против шведов». И он укорял теперь Дона за то, что этот преувеличивает численность войск Фермора. Русский генерал мог иметь в своем распоряжении не больше тридцати пяти тысяч человек, — уверял Фридрих. Урок Гросс-Эгерсдорфа пропал для него даром. Но упрекать Дона было уже поздно, и Фридрих решил лично исправить его ошибку: если Кюстрин будет взят, то Берлину грозит участь Кенигсберга. Форсированным маршем он двинулся на соединение со своим генералом, приказав гарнизону крепости держаться до его прихода «под страхом смерти и величайших наказаний, если только кто-нибудь заикнется о сдаче».[639] 11-го августа обе прусские армии соединились, но Кюстрин уже пылал. Фридрих гневно смотрел на пожар из Франкфурта и поспешил разгласить по всей Европе о варварстве своих врагов. По его словам, они совершили ужасы, которых «чувствительное сердце не могло выносить без жесточайшей горечи», насиловали женщин, высекли одну принцессу и увели ее в лес»... «Если бы они насиловали только женщин!» — восклицала со своей стороны в негодовании жена Бейтенского бургомистра, ставшего жертвой самого отвратительного из покушений.[640] Мы были бы вполне правы разделить эту «чувствительность» и негодование, если бы не рассказ приближенного короля, де Катта, о несчастном калмыке, попавшем в руки прусских разведчиков. Этот рассказ показывает, что войска Фридриха не оставались перед русскими в долгу. Калмыка привели к немецкому генералу: «Увидя, что у него на груди висит образок, генерал хотел дотронуться до него палкой. Но пленный, думая, что у него отнимут его святого, закрыл образок обеими руками. Генерал в ярости стал бить его по рукам палкой и с такой силой, что руки вспухли и почернели. Однако калмык не сдавался и продолжал прятать своего святого, и только с грустью смотрел на генерала, бившего его столь жестоко; тот стал наносить ему тогда удары по лицу и залил его кровью».[641] Война всегда жестока... Однако необходимо было, не теряя времени, наказать русских за сожжение Кюстрина и прийти на помощь осажденному городу. Но тут Фридрих увидел, что дело, порученное им прежде Дона, было далеко не столь просто, как казалось ему со стороны. И, отдав приказ о неизбежной теперь битве, он вместе с тем написал и свое завещание.[642] Это входило, правда, отчасти, в его привычки, но лишь накануне роковых сражений, когда, как при Лейтене, он пытал счастье почти без надежды на успех. Впоследствии великий полководец до бесконечности менял цифры, определяя силы обеих армий; русские данные на этот счет также довольно сбивчивы, и мы можем поэтому указать только приблизительные числа. Прусская армия равнялась, по-видимому, тридцати двум тысячам человек, а русская — пятидесяти тысячам, не считая нестроевых войск. Фермор значительно ослабил свои силы, отдав Румянцеву безумный приказ двинуться к северу и осадить Кольберг, тогда как русские должны были еще прежде взять Кюстрин, а для этого победить самого Фридриха! Но двести сорок русских пушек против сотни прусских орудий давали все-таки Фермору большой перевес над противником. Зато с пруссаками был их король, и Фридриху ничего не стоило заставить Фермора снять осаду и перейти Одер у него на глазах. Разрушив ближайшие к Кюстрину батареи, русский главнокомандующий отступил к северо-востоку и укрепился в деревне Цорндорф, защищенной с фронта речкой Митцель с очень высокими и крутыми берегами, на которых он расставил свою сильную артиллерию. Но Фридрих и не подумал нападать на него с фронта, а решил его обойти и ударить по его незащищенному тылу и, прижав его к реке, отрезать ему путь к отступлению. Благодаря этому маневру, он в то же время становился между Румянцевым и главной русской армией, фактически лишая Румянцева возможности с ней соединиться, хотя русского генерала и упрекали впоследствии в Петербурге за то, что он не примчался на помощь к своему главнокомандующему.[643] Это происходило днем 13 августа; отдав распоряжения о завтрашней битве, король провел вечер с де Каттом в разговорах о Мальзербе и Расине. Он забавлялся тем, что переделывал на свой лад строфы Расина и Руссо и, прощаясь со своим секретарем, предложил ему винограду: «Кто знает, придется ли нам есть его завтра?» [644] — сказал он. На следующий день Фермор очутился как раз в том положении, на которое рассчитывал Фридрих. Русская армии должна была сделать полный крутой поворот, чтоб переменить фронт, и перевозить свою артиллерию в виду неприятеля, готового ринутся в бой. «Ни одно ядро не пропадет у нас даром!» — воскликнул весело Фридрих и приказал открыть огонь по расстроенным рядам русских колонн, отброшенных одна на другую и сжатых в плотную, беспорядочную массу. Под градом прусских пуль замешательство среди русских усилилось, и король послал сказать Зейдлицу, чтоб он докончил начатое артиллерией истребление неприятеля, обменявшись при этом с начальником своей блестящей конницы следующими эпическими фразами: — Скажите генералу, что он ответит мне головою за битву. — Скажите королю, что после битвы моя голова в его распоряжении. Прусская кавалерия налетела на русских в критическую для них минуту, удачно выбранную удалым боевым генералом, и под его бешеным натиском армия Фермора дрогнула. Посреди кругового движения, которое ей приходилось совершать на глазах у неприятеля, ни один из ее полков уже не стоял на своем месте: некоторые из них, очутившись на противоположном конце лагеря, случайно наткнулись на маркитанские бочки с водкой, разбили их, в одну минуту тысячи солдат опьянели. Никто уже не слушал команду. Фермор, впрочем, бежал с поля сражения еще чуть ли не при первой атаке, говоря австрийскому генералу Сент-Андре: «Если нужно, я дойду и до Шведта». Там стоял Румянцев со своим корпусом. Но значило ли это, что Фридрих одержал наконец победу над русскими, — победу, которая не далась в свое время Левальдту? В первую минуту король не сомневался в этом; однако он вскоре должен был признать свое заблуждение. До победы было еще далеко. Того, на что рассчитывал Фридрих, — нравственного поражения неприятеля, без которого его материальные потери стоили немногого, не было заметно вовсе. Предоставленная самой себе, почти отданная во власть нападающих, русская армия продолжала драться. Она была в безвыходном положении, но не выказывала никакого волнения. Не говоря уже о солдатах, даже офицеры не сознавали, по-видимому, того, чтò происходит. Пруссаки появились с северной стороны, а не с южной: не все ли равно? По справедливому замечанию одного русского историка,[645] фронт битвы был для них там, откуда нападал неприятель. И с равнодушием, тупым, но в то же время великим, которым они после Фридриха удивляли и приводили в ужас не одного полководца, они не думали ни о бегстве, ни о сдаче. «Сами пруссаки говорят, что им представилось такое зрелище, какого они никогда еще не видывали, — пишет Болотов в своих «Записках». — Они видели везде россиян малыми и большими кучками и толпами, стоящих по расстрелянии всех патронов своих, как каменных, и обороняющихся до последней капли крови, и что им легче было их убивать, нежели обращать в бегство. Многие, будучи прострелены насквозь, не переставали держаться на ногах и до тех пор драться, покуда могли их держать на себе ноги; иные, потеряв руку и ногу, лежали уже на земле, а не переставали еще другою здоровою рукою обороняться и вредить своим неприятелям...» Де Катт свидетельствует о том же: «Русские полегли рядами; но когда их рубили саблями, они целовали ствол ружья и не выпускали его из рук». Сам Фридрих подтверждает это: «Они неповоротливы, но они держатся стойко, тогда как мои негодяи на левом фланге бросили меня, побежав, как старые ...» [646] Эта битва была в коротких чертах тем, что повторилось впоследствии при Эйлау, Смоленске, Бородине. Вечером король отправил в Берлин извещение о победе, но он не достиг той цели, которую преследовал: русская армия, хотя и понесшая громадные потери, не была уничтожена, не была доведена до необходимости сдаться и даже не была заперта в том тупик, в который ее загнал король: беспорядочное бегство левого крыла прусской армии дало ей свободный выход от реки, хотя до захода солнца она и не думала воспользоваться им для отступления. Только ночью, вернувшись на свой пост, Фермор приказал очистить поле битвы, которое его войска защищали так горячо. И Фридрих, уже возвестивший о капитуляции русских: «Фермор сдается... он сдался... впрочем, я еще не уверен в этом», должен был взять свои слова назад и утешиться, рифмуя: Quel vainqueur ne doit qu’à ses armes Sön triomphe et son bonheur? Русские потеряли восемнадцать тысяч убитыми и ранеными, восемьдесят пять пушек и около трех тысяч пленных, в том числе пять генералов. Они продолжали отступать, дойдя до Ландсберга и перестав угрожать Кюстрину.[647] Однако, оставив в свою очередь на поле сражения десять тысяч человек, а в руках неприятеля полторы тысячи пленных, победитель их не мог похвалиться тем, что уравнял теперь с ними свои силы. Фермор отступил на укрепленную позицию, защищенную лучше первой от неожиданных сюрпризов от неприятеля, и, соединившись со свежими войсками Румянцева, мог со дня на день дать Фридриху новую битву. Король готовился к ней и был так мало уверен в победе, что когда одна крестьянка пришла просить его о месте для своего сына, он ответил: «Милая, как вы хотите, чтоб я дал место вашему сыну, когда я сам не знаю, останусь ли на своем?» Но у Фермора не хватило инициативы, и он продолжал воевать с Фридрихом лишь при помощи реляций, которые посылал с театра войны, газетных статей и молебнов. Но, увы! и тут его ждала неудача. Поместив первую депешу короля о победе, газета «Berlinische Nachrichten» могла присоединить к ней, в номере от 29 августа, еще вторую, радостную для пруссаков весть о капитуляции Луисбурга, вместе с которым англичане получили и ключи от Канады! А Фермор в первом рапорте, отправленном им в Петербург, должен был назвать битву при Цорндорфе неудачным случаем. Впоследствии он изменил о ней свое мнение; он тоже отслужил благодарственное молебствие за победу, и русское правительство потребовало — правда безрезультатно, — чтобы Лондонская официальная газета напечатала опровержение известий, пришедших из Берлина, и чтобы журналист, посмеявшийся над противниками Фридриха, был наказан. В Париже же решили, что Цорндорфская битва была победой союзников, и даже стали носить банты «à la Цорндорф».[648] Теперь этот спорный вопрос уже не вызывает сомнений. Фридрих был победителем при Цорндорфе, как в свое время Наполеон при Бородине, по тем же причинам, в тех же пределах и с теми же результатами. На обеих полях сражений гений, расчет, дисциплина, превосходство вооружения и военной организации дали все, что они могли дать, и до некоторой степени возместили недостаток численности, но решительной победы не одержали, — потому что численность, эта материальная сила, была подкреплена со стороны русских другой, нравственной силой, безграничной по своей устойчивости. Фермор не взял Кюстрина, как предполагал, и не открыл себе дорогу в Берлин. Но и Фридрих не уничтожил русскую армию и не отбросил ее за Варту, как намеревался сделать. Ограниченность русского главнокомандующего проявилась при этом еще и в том, что, отослав Румянцева в ту минуту, когда его присутствие было так необходимо в русской армии, Фермор не стал ждать его возвращения, а, поддавшись ложным маневрам Фридриха, сам двинулся на север навстречу своему младшему генералу.[649] И кампания кончилась тем, что обе армии разошлись в разные стороны, — прусская в Силезию, русская в Померанию, где один из немецких генералов Фермора, Пальменбах, приступил наконец к осаде, столь не вовремя порученной Румянцеву: Кольберг, плохо защищенный слабым гарнизоном из двух батальонов милиции и нескольких инвалидов, казался легкой добычей. Однако он в течение нескольких лет сумел устоять перед натиском осаждающих. Хотя Фридрих и рассчитывал на это, но после того, как он по личному опыту узнал, какую силу представляют собою русские войска, мысли его оставались мрачными. Он еще в сентябре писал своему брату: «Все наши армии находятся теперь в критическом положении, следовательно и ваша — также. Я это знаю, чувствую, но обязан держаться здесь твердо, пока не заставлю этих диких зверей уйти за Ландсберг». В то же время через Кейта, английского посла, который оставался в Петербурге под тем предлогом, что Англия не ведет войны непосредственно с Елизаветой, он пробовал войти с Русским двором в соглашение, и когда вдова Манштейна доставила ему рукописные записки генерала, он поручил Герцбергу вычеркнуть из них все оскорбительные для России страницы.[650] В октябре, соединив с войском принца Генриха в Саксонии свою армию, сильно поредевшую после понесенных ею потерь, он потерпел при Гохкирхене (14 окт. 1758 г.) жестокое поражение. Только его искусство и трусливость его победителя спасли его от непоправимых последствий полного разгрома. Фридрих сумел даже заставить Дауна вывести австрийские войска из Силезии, и в то же время несколько эскадронов его гусар, под командой Платена, навели панику на осаждавших Кольберг и обратили их в бегство. Год приходил к концу, не дав ни одному из противников решительного перевеса, но все-таки значительно обессилив армию Фридриха, особенно в сравнении с русской. А Елизавета выражала между тем все более твердое намерение продолжать начатую борьбу, «хотя бы ей пришлось пожертвовать для этого последним рублем и последним солдатом», — как она говорила Эстергази.[651] Но зато вне Петербурга уже начинали возникать споры об условиях этой войны и о возможности ее продолжения. Ряд непрерывных поражений вызвали в Версале утомление и упадок духа. «Поверьте мне, без мира мы погибнем, и погибнем постыдно», — писал Берни Стенвиллю в мае 1758 года.[652] Да и завоевание Восточной Пруссии внушало Франции вполне понятные опасения, хотя она и не могла пожаловаться на поведение России. V. Версаль и Петербург Елизавета же, напротив, старалась, по-видимому, угодить своей новой союзнице. Так, она решила вопрос о Курляндии в желательном для Франции смысле. После ссылки Бирона герцогство управлялось советом, получавшим приказания от русского резидента, хотя в принципе и продолжало считаться польским ленным владением. А чтоб поддержать в Курляндии свой авторитет, Россия требовала с нее уплаты долга, достигавшего по несколько произвольному расчету до двух с половиною миллионов рублей.[653] Но весною 1758 года Август III прислал в Петербург своего сына Карла, который имел счастье понравиться императрице; он домогался, при тайном содействии маркиза Лопиталя, наследия Бирона, и Елизавета согласилась на его кандидатуру. Польский сенат тоже перешел на его сторону после того, как сейм был сорван, и Карл Саксонский, по дороге в русскую армию, сумел добиться в Варшаве тех же успехов, что и в Петербурге, несмотря на происки дочери Бирона, которая, обратившись в православие и допущенная в круг близких лиц к Елизавете, находила коварную поддержку своим планам в том же французском после.[654] Добрейший Лопиталь был одним из тех дипломатов, которые прибегают к двуличности из любви к искусству, не зная, как применить ее к делу. С другой стороны, по мере того как Франция терпела и в Америке и в Германии неудачу за неудачей, — царица становилась все любезнее к маркизу Лопиталю. После поражения графа Клермона при Крефельде (23 июня 1758 г.) она сказала ему: «Я разделяю ваше огорчение, но счастье оружия переменчиво... Вы вскоре возьмете свое». Три раза в течение вечера она подходила к нему под удивленными взглядами присутствующих и, взяв его фамильярно за руку, повторяла ему слова утешении: «Мой милый посол, прошу вас, не волнуйтесь. Подождем подробных известий. Вначале всегда все преувеличивают».[655] Воронцов, правда, только что получил от милого посла пятьдесят тысяч рублей в виде ссуды. В августе 1758 года после безумной выходки — подробности ее рассказаны мною в другом месте [656] — которая, придав отношениям Понятовского к великой княгине еще больше гласности, сделала его дальнейшее пребывание в Петербурге невозможным, он был отозван, что довершило желания французской партии. Но вслед за этим маркизу Лопиталю пришлось выдержать нападение, к которому он должен был быть приготовлен милостями Елизаветы. Дело шло о приступлении Франции к австро-русскому договору, подписанному 22 января 1757 года. Этот договор внушал Берни крайнее недоверие — и при этом не столько то, о чем упоминалось в нем, сколько именно то, о чем в нем умалчивалось. Его условия не давали России явно никаких выгод, никакого вознаграждения за жертвы, понесенные ею во время войны. Очевидно, у нее были честолюбивые планы, в которых она до поры до времени не хотела признаваться. И то обстоятельство, что она устроилась хозяйкой в Восточной Пруссии и обращалась с этой областью как со своей собственностью, только подтверждало в глазах французского министра его подозрения. По-видимому, Россия стремилась расширить свои владения или со стороны Германии, или со стороны Польши, а и то и другое казалось Берни одинаково недопустимым.[657] Таким образом, в то время как на полях сражения «переменчивое счастье оружия» делало исход войны все более неуверенным, в европейских канцеляриях возник грозный вопрос, который в течение двух последующих лет давил на решение союзников, парализовал их усилия и еще больше разъединял их. Однако в конце 1758 года в дипломатическом мире Версаля и Петербурга произошло событие, само по себе не важное, но которое, по совпадению его с другими, получило большое значение и должно было еще больше скрепить союз обеих держав. В Петербург в конце октября приехал новый французский врач Пуассонье, чтобы наследовать наблюдение за здоровьем императрицы и руководить ее лечением; его уже давно вызывал маркиз Лопиталь. Императрица, которая интересовалась больше своей французской комедией, хлопотала, собственно говоря, о том, чтобы ей прислали Клерон, Ле-Кена и Превиля; но она должна была от них отказаться — не потому, конечно, что Версальский двор, как это утверждали впоследствии, бестактно не согласился на ее желание, а просто потому, что сами актеры не захотели ехать в Россию.[658] Зато Елизавете обещали прислать Пуассонье. Но знаменитый врач находился при французской действующей армии, и прошел целый год, прежде чем его разыскали в одном из лагерей и, согласно желанию Елизаветы, обставили его приезд в Петербург так, чтобы об этом никто не знал. По примеру Людовика XV, Елизавета полюбила таинственность. На первых порах Пуассонье было трудно вступить в исполнение своих обязанностей, потому что старший лейб-медик императрицы, Кондоиди, отказался вести дело с человеком, не имевшим даже чина статского советника. «Все здесь основано на внешнем почете и мишуре», — писал Лопиталь. Но это препятствие было нетрудно устранить, и вновь прибывший врач оказался человеком очень полезным, даже с дипломатической точки зрения. Он вошел в доверие императрицы, которая стала давать ему во Францию поручения, не имевшие никакого отношения к медицине, а затем, под его внушением, она вспомнила о более простом и непосредственном способе высказывать Версальскому двору свои чувства и желания, которым пренебрегала до сих пор. Как я уже говорил, она в свое время оставила без ответа королевское «письмо доверия», полученное ею в феврале 1757 года. Две таблицы шифра, привезенные д’Эоном в искусно переплетенном томе Esprit des lois, оставались без употреблении, и в октябре 1758 года Терсье был вынужден обратиться к Воронцову с просьбой уничтожить их так же, как и относящуюся к ним переписку. Но Пуассонье сумел избавить Людовика XV от этого унижения, и в феврале 1759 года король, к удовольствию своему, получил собственноручное письмо Елизаветы, положившее начало близким сношениям между ними, чего он так желал.[659] По правде сказать, это письмо разочаровало Людовика XV. Дочь Петра Великого выказала в нем полный упадок своих духовных сил, бывших и прежде слабыми и неглубокими, а теперь, несмотря на короткие вспышки энергии и проблески ума, быстро разрушавшихся, как и ее здоровье. С 1759 до 1760 года знаменитая переписка короля и императрицы представляла собой не более чем ряд общих мест и пустых замечаний, а затем прекратилась вовсе, за недостатком тем и интереса. Но само существование ее указывает все-таки на взаимное желание обоих государей войти для общего дела в тесное соглашение и по возможности уберечь его от влияния их приближенных. В это время неспособность Берни выдержать на своих плечах тяжесть положения, ответственность которого он сознавал в полной мере, создала во Франции министерский кризис и передала непосильную для Берни ношу в более крепкие руки. Граф Стенвилль, получивший в августе 1758 года титул герцога Шуазёля, выехал в ноябре из Вены, чтобы взять на себя управление иностранными делами Франции. Причины и политическое значение этой перемены министерства известны. Опасения Берни и его миролюбивые намерения находили отзвук даже в Вене, среди приближенных императрицы. Но зато они встретили противодействие в крепком и пылком уме самой Марии-Терезии, в надеждах маркизы Помпадур вернуть славу французскому оружию и в непоколебимой воле Елизаветы продолжать войну. Коалицию, утомленную неожиданным сопротивлением Фридриха, только и поддерживали воинственный дух или каприз этих трех женщин, столь различных по своему душевному складу. Герцог Шуазёль был ставленником маркизы Помпадур. Его назначение указывало на торжество ее планов и на то, что войну будут продолжать во что бы то ни стало. Эта война, правда, опять готовила противникам прусского короля поражение, а победителю при Цорндорфе неожиданные удачи на поле сражения. Но со стороны России, стоявшей в лице своей армии уже на пороге Бранденбурга, она грозила ему новым и страшным ударом. Глава 5. Отчаянное положение Фридриха. Смерть Елизаветы I. Кунерсдорф Вначале преемник Берни хотел, как известно, чтобы даже на полях сражения почувствовалось присутствие нового начальника; он намеревался придать военным действиям новое направление и нанести решительный и сильный удар в другую сторону; планы его были очень грандиозны. В январе 1759 года маркиз Лопиталь получил от него предписание склонить Россию к тому, чтобы она оказала поддержку высадке французских войск в Шотландии.[660] Да, в то время как под командой маршала Брольи и маршала Контада обе французские армии собирались вновь перейти в Германии в наступление, а русские войска, для которых подыскивали в Петербурге нового главнокомандующего вместо неспособного Фермора, двинуться на Берлин, — две сильные французские эскадры, снаряженные в Бресте и в Тулоне, вместе с флотилией плоскодонных судов должны были осуществить план, который Фридрих обсуждал когда-то с герцогом Нивернэ, и перевезти на берега Англии армию принца Субиза. Чтоб помочь в этом Франции, русский корпус, отделившись от главной армии, должен был спуститься по Одеру до Штеттина, сесть на шведские суда, соединиться в Готтенбурге со вспомогательным отрядом в двенадцать тысяч человек и нагнать Субиза в Шотландии по дороге в Эдинбург и Лондон. Познакомившись с этим проектом, про который Вольтер с присущим ему здравым смыслом сказал, что он «заимствован из Тысячи и одной ночи», Воронцов не отверг его. Он был сговорчивого нрава и притом слишком ценил легкость, с которой мог получать у французов займы. Он только представил Шуазёлю некоторые возражения относительно подробностей плана, ускользнувших, по-видимому, от внимания министра, но оказавшихся весьма существенными. Ни Одер, ни Штеттин не были в руках России; не было у нее и экспедиционного корпуса, который можно было бы отправить в Англию. Чтоб завладеть только одним средним течением реки, русский генеральный штаб счел нужным соединить русскую армию с австрийским корпусом Лаудона, действовавшим в Силезии. А осада Кольберга не вызывала желания повторить тот же опыт с Штеттином, который был гораздо лучше укреплен. Обессиленная потерями на полях сражения и необходимостью оставлять гарнизоны в городах Восточной Пруссии, русская действующая армия насчитывала теперь только пятьдесят тысяч человек, едва достаточных, чтобы справиться с теми тридцатью или тридцатью пятью тысячами пруссаков, которых мог выставить против нее Фридрих. И, наконец, ни Россия, ни Швеция не вели войны непосредственно с Англией, и обе находили выгодным для себя такое положение вещей. По заключенной 8 марта 1759 года конвенции, к которой Франции и Дании было предложено присоединиться, они вошли в соглашение, имевшее целью закрыть военным иностранным судам доступ в Балтийское море, гарантируя в то же время свободу торговли всем портам, не подверженным блокаде, и отказываясь от права вооружать капера, и, таким образом, выставляя впервые принципы, послужившие основанием будущей лиге нейтральных держав, осуществленной в 1780 году Екатериной.[661] Но предоставленная собственным силам, Франция не могла выполнить честолюбивых замыслов своего министра. И тщетно прождав некоторое время грозного появления французского флота и десанта, Англия наконец сама отправилась к ним навстречу на французские берега. Летом 1759 года, несмотря на блестящую победу маршала Брольи в Бергене и на смелое движение Контада на Везер, бомбардировка Гавра и гибель французской средиземной эскадры быстро охладили воинственный пыл Шуазёля. В начале июля курьер герцога привез в Петербург предложение, уже совершенно противоположное тому, которое было сделано Францией шесть месяцев назад. Дело шло теперь о вооруженном посредничестве России, которым Россия принудила бы Австрию и Пруссию заключить мир на основании «statu quo ante». Для Франции, — говорил Шуазёль, — не имеет никакого смысла продолжать войну с Пруссией, и ей было бы нетрудно заключить с нею мир, если бы не ее обязательства по отношению к России и Австрии. А когда враждебные действия между воюющими сторонами были бы приостановлены на материке, Франция обратилась бы к добрым услугам С.-Петербургского двора, чтоб примирить ее с Англией. Этот план должен был быть представлен русскому канцлеру как личная мысль французского министра.[662] Но маркиз Лопиталь получил эту инструкцию в такое время, когда он не мог воспользоваться ею даже и в этой конфиденциальной форме, и в течение нескольких месяцев сам Шуазёль не торопил его. Дело в том, что Воронцов, в свою очередь, сделал французскому послу серьезное сообщение которое, заставило Лопиталя промолчать о планах его министра. Вы помните, что еще в 1756 году между С.-Петербургским и Венским дворами произошел обмен мнений относительно расширения русских границ за счет Польши, взамен чего Россия уступила бы Речи Посполитой свои завоевания в Восточной Пруссии, частью или полностью. Эта идея не была новой. Еще в 1744 году Бестужев высказывал ее Тироули: Восточная Пруссия, отнятая у Фридриха и переданная Польше, казалась ему верным средством заставить Речь Посполитую окончательно отказаться от Пскова и Смоленска с окружающими их землями, а также чтобы вовлечь Елизавету в войну. Он рассчитывал затронуть религиозное чувство императрицы, указав ей на возможность расширить владения православной церкви.[663] Но тогда этот план показался недостаточно соблазнительным. Теперь же вопрос о нем всплывал вновь, хотя и в несколько иной форме, так как война с Фридрихом была уже в полном разгаре, и Пруссия завоевана. Воронцов решил поэтому выведать у посла Людовика XV намерения Франции: отнесется ли она благосклонно, при заключении мира «к новому разграничению владений между Россией и Польшей».[664] Ответить на это Воронцову предложением Шуазёля и хлопотать о statu quo ante, т. е. об отречении от всяких земельных приобретений, у людей, которые уже мечтают обменять завоеванные ими земли на другие, — было невозможно. Чтоб понять эту простую истину, Лопиталю незачем было совещаться с д’Эоном и подчиняться при его посредстве влиянию секретной дипломатии — (некоторые историки, по-видимому, слишком доверчиво отнеслись к утверждениям самого кавалера д’Эона, отличительным качеством которого не была скромность).[665] Маркиз поспешил предупредить об этом своего начальника. Но не успел он еще получить от него новые приказания, как произошло событие, отнявшее последнюю надежду у миролюбиво настроенной Франции и придавшее, напротив, громадный вес честолюбивым замыслам России. В начале 1759 года коалиция стянула вокруг границ Пруссии, уже отчасти прорванных ею, около 440 000 человек: 125 000 французов стояли на Рейне и Майне, 45 000 имперских войск в Франконии, 155 000 австрийцев, под командой Дауна, в Богемии, 50 000 русских по нижнему течению Вислы и 16 000 шведов возле Штральзунда. А прусский король мог выставить против них в общей сложности не больше 220 000 человек, из которых семидесяти тысячам приходилось отражать нападение одних французов.[666] Но русская армия продолжала удивлять Европу, успокаивать Фридриха, смущать Шуазёля и приводить в отчаяние Елизавету своею пассивностью. До мая один вопрос о том, кого назначить главнокомандующим: Фермера или «идиота» Бутурлина, как его называл Эстергази, — служил большим препятствием для наступательного движения русских. Наконец императрица остановилась на третьем генерале, — но ее выбор казался еще неудачнее. Избранника звали Петр Семенович Салтыков. Он был уже стар, долго жил вдали от двора вследствие своей преданности Брауншвейгской фамилии, и большая часть его карьеры прошла в командовании украинскими ландмилицкими полками, кроме того он слыл пруссаком еще более, нежели сам великий князь, и по-видимому вовсе не годился для своей новой роли. Когда он в начале июня приехал в армию, маленький, невзрачный, в белом мундире своих милиционеров, то все были поражены. Солдаты называли его «курочкой» и открыто обвиняли в трусости. Идя навстречу желанию Венского двора, С.-Петербургская конференция выработала для наступающей кампании план, вполне отвечавший намерениям Марии-Терезии. Главная масса русских войск должна была двинуться в сторону Силезии, чтоб соединиться с Дауном, а другой русский отряд, в тридцать-сорок тысяч человек, назначался для действий в Померании и осады Кольберга. Сверх того, после соединения двух императорских армий русский главнокомандующий должен был во всем руководиться советами своего австрийского коллеги.[667] Конференция предполагала, что, выйдя из Богемии, Даун пойдет навстречу русской армии; но в Петербурге не считались при этом с хорошо известными привычками австрийского фельдмаршала. Под тем предлогом, что русский главнокомандующий еще не назначен, и что это задерживает совместные действия союзных армий, Даун не двинулся с места, и только в конце июня, получив настоятельный приказ из Вены, а также известие о том, что русские сосредоточивают свои силы в окрестностях Познани, он выступил к Квейсе в Силезии и занял позицию у Марклиссы. Но Салтыков не мог добиться от него, чтобы он сделал хотя бы шаг дальше. Уступив мольбам русского главнокомандующего, он согласился лишь отправить к нему на помощь Лаудона с отрядом в восемнадцать тысяч человек, в это же время генерал Гаддик с другим австрийским корпусом должен был напасть в Саксонии на принца Генриха. Впрочем, сам Фридрих стал теперь держаться тактики, имевшей мало общего с обычной ему стремительностью нападений. «У меня в этом году двадцатифунтовые гири привалены к ногам, — писал он своему брату. — Но, — прибавлял он, — и Даун тащит на себе, по крайней мере, шестидесятифунтовую тяжесть. Это человек, которого Св. Дух медленно вдохновляет».[668] Впрочем, прусскому королю медленность казалась теперь лучшим средством борьбы, ввиду численного превосходства австрийцев. Что касается русских, то Дона должен был застигнуть их врасплох в то время, когда они будут стягивать свои отряды, и разбить каждый из них отдельно. В распоряжение Дона было отдано тридцать тысяч человек. Салтыков очутился, таким образом, в Познани между Дауном, не выражавшим ни малейшего желания с ним соединиться, и Дона, который грозил отрезать русскую армию от Восточной Пруссии, служившей ей главной базой. Вследствие этого, вместо того, чтобы идти на юг к Глогау, как того желал австрийский главнокомандующий, русский генерал двинулся на запад к Франкфурту, где ему было легче сохранить сообщение с Пруссией и куда он надеялся привлечь австрийцев, раз уж его встреча с ними на границе Силезии становилась невозможной. Обязанность Дона была помешать этому движению: так находил, по крайней мере, Фридрих. Но его генерал оказался во второй раз неспособным выполнить данное ему поручение. Русские отряды представляли собою, даже каждый в отдельности, довольно значительную силу, и он не решился на них напасть. Прусский король строго разбранил несчастного Дона и заменил его 24 июля генералом Веделлем, «который исполняет всегда прекрасно то, что ему поручают, и даже превосходит каждый раз мои ожидания», — так говорил про него Фридрих.[669] Этому «храбрецу» и «другу» он дал власть римского диктатора (was ein Dictator bei der Römerzeiten vorstellte), приказав ему идти прямо на неприятеля, нападать на него везде, где бы он его ни встретил, и разбить его наголову, что должно быть очень просто. Но несколько дней спустя Фридриха взяло раздумье. У него мелькнула мысль о случайностях, которые могли сделать этот легкий план очень трудным, и он написал опять Веделлю: «Если русские будут занимать такое положение, что напасть на них будет невозможно, вы можете оставить их в покое».[670] Но было уже поздно. Повинуясь данному ему первоначально приказанию, Веделль попробовал напасть на русских врасплох во время их движения на Цюллихау, но это привело лишь к тому, что они обошли его, отрезали от Одера и Франкфурта, разбили при Кае (или Пальциге) и нанесли ему потери от шести до восьми тысяч человек.[671] Дорога на Одер, Франкфурт и Берлин была теперь совершенно открыта победителям. «Возможно ли вести себя так нелепо!» — воскликнул Фридрих, получив известие об этой битве. Веделль был теперь в его глазах не храбрец, не друг, а худший из глупцов. Однако надо было подумать об его спасении. «Я спасу его или погибну, — писал король своему брату. — Но, — прибавлял он, имея в виду поражение, которое французская армия только что понесла при Миндене (1 августа нов. ст.), — мои северные медведи не французы, и артиллерия Салтыкова в сто раз выше артиллерии Контада». 26 июля Фридрих пошел на соединение с побежденным диктатором, а 29-го под его командой стало сорок восемь тысяч человек со сто четырнадцатью орудиями крупного калибра, не считая полковых пушек; это была одна из самых многочисленных армий, какими ему когда-либо приходилось командовать, и вполне достаточная, казалось бы, чтобы, под начальством такого командира, справиться с сорока одной тысячей регулярных войск и двумястами тяжелых орудий Салтыкова, даже если прибавить к ним восемнадцатитысячный отряд Лаудона, казаков и калмыков; [672] русские и австрийцы, впрочем, не только еще не соединились, но и не столковались, как действовать сообща. Их разделял Одер, и обе армии отказывались перейти реку. Салтыков требовал, чтобы Даун пришел к Франкфурту и оттуда вместе с ним двинулся на Берлин, где они продиктовали бы Фридриху условия мира. А австрийский главнокомандующий хотел привлечь русских в Силезию, чтобы вновь отвоевать эту провинцию. Салтыков не желал считаться с данными ему инструкциями, которые подчиняли его Дауну в случае соединения обеих армий, так как этого соединения еще не произошло, и Лаудон прибегал к этой же уловке, отказывая русскому главнокомандующему в повиновении. Ссора генералов распространилась и на солдат; вражда разгорелась между союзниками под самыми стенами Франкфурта, и русские, успевшие занять город, не пускали туда ни одного австрийца.[673]
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar