Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Дочь Петра Великого (17)

VII. Катастрофа Еще во время пребывания Шетарди во Франции Бестужев старался проникнуть в тайны его переписки с Лестоком и обратился с наивной просьбой к Фридриху перехватывать в Берлине письма обоих друзей. Король, со свойственной ему колкостью, не замедлил ответить ему отказом: переписываются ли Шетарди и Лесток с согласия императрицы? Если да, то иностранный монарх не может вмешиваться в это дело; если нет, то вице-канцлер имеет достаточно власти, чтоб принять против их переписки свои меры.[457] Впоследствии Бестужеву удалось разыскать у себя в канцеляриях писца, который довольно искусно расшифровывал иностранный текст. Это был немецкий еврей — по фамилии Гольдбах. И за последние месяцы вице-канцлер ежедневно представлял императрице отрывки из переписки маркиза, очень умело выбранные и подчеркнутые: длинные страницы в русском переводе, часто неточном и искажающем подлинник, а рядом дословные цитаты на французском языке, которые особенно привлекали внимание Елизаветы. Бледнея от гнева, она читала, «что никогда нельзя рассчитывать ни на благодарность, ни на внимание столь рассеянной принцессы», и что, вследствие «ее тщеславии, легкомыслия, ее прискорбного поведения, слабости и опрометчивости, — с ней невозможен серьезный разговор». В переписке любого другого посла Гольдбах и его начальник могли бы, конечно, сделать такие же находки. Вейч, например, писал в апреле 1743 года: «Her Imperial Majesty’s attachement to her pleasures and her neglect of all foreign concern make affairs move very slow».[458] А Мардефельд, как мы это видели, при случае высказывался еще откровеннее. Но указывая на то, что он родился подданным прусского короля, Гольдбах отказывался расшифровывать переписку Мардефельда, а для того, чтоб не копаться в депешах английских дипломатов, Бестужев имел собственные, весьма веские основания. Елизавета, правда, могла бы заподозрить точность расшифрованных отрывков, которые ей показывали.[459] Но маркиз уже надоел ей, особенно с тех пор, как появился Тироули. Самая легенда о том, что он возвел ее на престол, начинала раздражать ее: она теперь не нуждалась в подобных легендах, находя, что ее положение императрицы достаточно упрочилось и без них. Несколько лет спустя она наивно выдала это чувство недоброжелательства по отношению к Шетарди в разговоре с Иваном Шуваловым, неосторожно упомянувшим о роли французского дипломата в государственном перевороте 25 ноября. «Что ты болтаешь? — перебила его невольно Елизавета, — я уважала Шетарди, пока он был честным человеком, но он стал шельмой по отношению ко мне, и я обязана империей только Богу, моему рождению и любви моих подданных».[460] Шетарди — это было ее прошлое, прошлое, которое она охотно забывала теперь, особенно, когда говорила с Тироули. На балу, в последних числах мая, протанцевав менуэт, она перешла через всю залу, чтоб подойти к любезному и блестящему англичанину. Но не успела она сказать с ним и двух слов, как маркиз с умильным, но самодовольным лицом, бросился к ней, чтоб вмешаться в разговор. Она сейчас же круто повернулась, удалилась в свои покои и уже больше не показывалась на балу.[461] И на следующий день Бестужев нашел ее вполне расположенной к тому, чтобы выслушать его инсинуации. Она не могла более выносить ни Шетарди, ни принцессу Цербстскую. Но как отделаться от этих назойливых людей? Вице-канцлер повторил ей тогда в десятый раз то, что говорил и прежде: маркиз ничто; он не занимает никакого официального положения, не имеет звания посла. Он, как частное лицо, пользуется высокомилостивым гостеприимством Елизаветы и злоупотребляет им, чтоб злословить про ее священную особу и заводить преступные интриги с принцессой Цербстской. Такая неблагодарность и наглость заслуживает наказания, и дерзкий иностранец должен быть выслан из России. Но Елизавета колебалась. Воспоминания о часах, пережитых ею с маркизом у Троицы, уже изгладились из ее сердца, и она была готова доказать это Шетарди. Но поссориться с Францией после того, как она бросила вызов Австрии, и оскорбить один за другим два первые двора Европы — это было делом серьезным. Но тут подвернулся Тироули, чтоб успокоить ее. Разве он, с его великолепной самоуверенностью и громкою речью, в которой имя Англии звучало в его устах так гордо, не сумеет ее оберечь?.. Тогда она предоставила Бестужеву свободу действий, а сама, следуя неизменной привычке удаляться, приняв важное решение, из Москвы, отправилась в тот самый монастырь, где когда-то подарила счастье очаровательному французу и куда возвращалась теперь, чтоб дать свершиться его падению. Из предосторожности она взяла с собою Лестока,[462] Брюммера и всех их русских друзей — бывших на жалованьи у Шетарди — Румянцева с женой и Трубецкого. Она приказала также великому князю и обеим принцессам Цербстским немедленно к ней присоединиться. Это происходило 28 мая 1744 г. Три дня спустя великий князь объявил маркизу, что отправляется в Троицкую лавру, и предупредил его, что проедет мимо его дома в девять часов вечера. В указанный час он появился на улице, сопровождая верхом коляску, в которой сидели принцессы. Шетарди бросился за ними, и когда, обменявшись с ними шепотом несколькими словами, он вернулся домой, то секретарь его был поражен его задумчивым и угнетенным видом.[463] Предупредили ли они его о грозившей ему опасности? Возможно, что да. Елизавета доверилась, правда, пока только одному Воронцову, а он продолжал выказывать Шетарди большую дружбу, хотя, подражая Лестоку, втихомолку поддерживал Бестужева.[464] Но в эту минуту все предчувствовали близость неизбежной катастрофы; принцесса Цербстская сознавала, что ее положение и счастье ее дочери очень непрочны, и между нею и Шетарди, как между более или менее добровольными и сознательными участниками одной и той же интриги, естественно мог произойти обмен мыслей по поводу общей опасности и возможных средств к спасению. Для маркиза этих средств не существовало. В Троицкой лавре после бурного объяснения с Елизаветой принцессе Цербстской удалось если и не оправдать свое поведение, то по крайней мере доказать полную невиновность дочери. В Москве же пять дней прошло без всякой перемены; но 6 (17) июня [465] между пятью и шестью часами утра маркиза внезапно разбудили, и в комнату рядом с его спальней вошло несколько чиновников, офицеров и солдат; Шетарди побледнел, увидев во главе их страшного Ушакова. Секретарь Иностранной коллегии Курбатов держал в руке большой красный портфель и торжественно вынул из него бумаги. Здесь было прежде всего объявление, в котором пространно перечислялись все провинности иностранного дипломата: его слова о необходимости подкупать светские и духовные лица, чтобы добиться отставки министерства; его оскорбительный выражения о священной особе ее императорского величества и т. д. Затем следовали выдержки из его перехваченных депеш, устанавливающие его виновность; и наконец, приказ императрицы, — в котором ему предписывалось выехать из Москвы в двадцать четыре часа... В приказе приводился пример принца Селимара (prince Celimar) (sic) и подчеркивалось, что императрица оказывает ему особую милость, не подвергая его «тягчайшему наказанию». И в первую минуту ошеломленный маркиз почувствовал именно только благодарность за эту оказываемую ему «милость». Присутствие Ушакова и известные ему прецеденты могли немало его напугать. Ему не пришло в голову, — хотя некоторые историки и утверждали противное, — указать на свое звание посла, которое он так безумно отказывался до сих пор оформить. Он совершенно растерялся и чуть ли не стал оправдывать меры, принятой против него русским правительством: «У меня есть верительные грамоты, — сказал он, — но я был достаточно долго послом, чтобы понимать, что теперь они не имеют цены». Он только слабо пытался оспаривать точность цитат, на которые ссылалось обвинение. — У вас должны были сохраниться черновики, — возразили ему, — мы установим подлинность текста. Впрочем, вот оригиналы. И ему показали некоторые из его последних депеш. Тогда, инстинктивно прикрыв рукою уличавшие его бумаги, он не стал больше настаивать на своей невиновности.[466] По пути к границе, который совершался под конвоем шести гренадер и офицера, его ждали новые неожиданности, обычные для всех сосланных в России. В Новгороде он получил приказ вернуть портрет императрицы. Вы помните эту табакерку с украшавшим ее портретом Елизаветы и обстоятельства, при которых она была подарена Шетарди. Маркиз, делая непростительную ошибку, стал сопротивляться, говоря, что расстанется с драгоценным для него изображением лишь по получении собственноручного приказа от государыни. На это последовал ответ Бестужева, присланный с курьером: «Он (Шетарди) в нынешнем его состоянии уже недостоин того, чтобы за собственным Ее Императорского Величества подписанием указу требовать мог... И буде он портрета не отдаст... при самовольном его упрямстве и ослушании с ним, яко с простым арестантом поступлено и он на дороге задержан будет». Бывший посланник все-таки не сдался и продолжал отчаянно отбиваться, чтоб избежать неизбежного. Он даже решился написать принцессе Цербстской, хотя, казалось бы, должен был испытать на себе силу ее влияния! Бедняга все еще сохранял какие-то иллюзии: может быть, императрица не знает того, что с ним случилось. В своем ослеплении несчастный изгнанник дошел даже до такого нелепого предположения! Требуя от него портрет, который она ему подарила, Бестужев, — думал он, — расставляет ему западню. Он хочет уверить государыню, что ее бывший спутник по богомолью пренебрегает ее прекрасным подарком и сам отсылает его.[467] Новый приказ от вице-канцлера: отнять портрет силой, если маркиз не отдаст его добровольно. Тогда Шетарди совершенно потерял голову. Незадолго до того он решил передать портрет в руки конвоирующего его офицера, и теперь пришел к убеждению, что его догадки не обманули его. Письма и депеши, которые, начиная с этой минуты, он стал отправлять в Москву и в Версаль, напоминают какой-то бред. «Бестужев, — писал он, — действовал без ведома императрицы и, желая скрыть от нее свои преступления, он, конечно, приложит все старания, чтобы его жертва исчезла. Но он увидит, как французы умеют защищать свою жизнь и честь». Бывший посланник имел при себе и прежде пять пар пистолетов. Теперь он приобрел тайно еще двенадцать ружей «с полной амуницией пороха, дроби и пуль» и, вооружив ими своих шестнадцать лакеев, приготовился к правильной осаде. Но всем этим он достиг лишь того, что Версальский двор, которому, в силу обстоятельств, пришлось бы и без того его осудить, теперь мог сделать это по совести. Поведение маркиза вызвало во Франции единодушное негодование: все признали, что он поступил как безумный; наделав массу неосторожностей и ошибок, он еще осложнял свое положение неприличными выходками! Король в очень строгом письме приказал ему немедленно возвратиться во Францию, не появляться в Париже и представить свои объяснения в Версале, если только маркиз имел что сказать себе в оправдание.[468] В то же время были посланы д’Аллиону верительная грамота и новые инструкции, которые признавали законность высылки маркиза из России. Верительная грамота была обращена к Императрице Елизавете, а в инструкциях поведение бывшего посла осуждалось беспощадно. Как это всегда бывает в подобных случаях, весь мир, казалось, объединился теперь, чтобы добить поверженного врага Бестужева. Мориц Саксонский гостил когда-то у маркиза в Москве.[469] Возможно, что Шетарди не сумел тогда услужить личному честолюбию графа. Но теперь Мориц, боясь, чтобы тень неудовольствия, которое маркиз вызвал против себя в России, не пала на него, счел нужным написать д’Аллиону, чтобы себя обелить. «Je vous avourai mainie, — прибавлял знаменитый воин со своим легендарным правописанием, — que je tes embarrasses quelque fois de me trouver ches luy» («Признаюсь даже, что я иногда стеснялся тем, что жил у него»).[470] Однако маркиз, несомненно сам во многом виноватый, имел все-таки и сообщников. Ему было нетрудно указать на некоторых из них даже в Версале, что он и не преминул сделать в своей оправдательной записке. Он продолжал в ней, правда, завираться, утверждая, что было невозможно расшифровать его депеши, и требовал, чтобы посадили в Бастилию его первого секретаря Дюпре. Секретарь, женившись в России на девушке-француженке по отцу и калмычке по матери,[471] действительно внушал некоторые подозрения, но его пришлось отпустить, так как никаких улик против него не было. Ссылка Шетарди на безволие и непоследовательность Елизаветы как на причину постигшей его неудачи произвела большое впечатление. И, наконец, весь характер его посольства и те иллюзии, которые в свое время разделяли вместе с ним очень высокопоставленные лица во Франции, были тоже признаны смягчающими его вину обстоятельствами. Что касается этих иллюзии, то они еще даже не исчезли — по крайней мере у самого бывшего посла. В допросе, которому был подвергнут Лесток после своего падения, я нашел упоминание о табакерке, присланной лейб-медику маркизом уже после его высылки из России и предназначенной для Елизаветы! Разумеется, Лесток остерегся исполнить данное ему поручение. Сосланный в свое имение в Лимузен, Шетарди держал себя там как человек, лишь временно находящийся в опале; и события показали вскоре, что он не ошибался: не прошло и восьми месяцев, как маркиз вновь поступил на службу в армию. Но он очень жалел о своей бывшей карьере, и ему так хотелось к ней вернуться, что в 1749 году даже пришла — по обыкновению — неудачная мысль просить покровительства Фридриха II.[472] Встретив со стороны прусского короля решительный отказ, он обратился к помощи других лиц, добился того, что его назначили послом в Турине, и сейчас же заставил Версальский двор раскаяться в своей уступчивости. Маркиз слишком сблизился в Турине с графиней Сен-Жермен, любовницей сардинского короля и наделал много долгов, доказав бесповоротно, что его темперамент не годится для дипломата.[473] Тогда он возвратился опять в армию, принимал участие в Семилетней войне и скончался в 1758 году комендантом в Ганау. Теперь я перейду к рассказу о том, что сделал д’Аллион с тяжелым наследием, доставшимся ему от Шетарди, по воле Версальского двора. Прежде всего я должен признать, что из всех лиц, на которых Франция могла остановить свой выбор после пережитого ею унижения, д’Аллион был безусловно худшим и словно нарочно созданным для того, чтобы довершить разрыв между обеими державами; предотвратить этот разрыв мог бы только дипломат большего таланта. Впрочем, может быть, этот печальный конец — если его считать печальным — был все равно неизбежен: агентам Фридриха пришлось в скором времени разделить горькую участь французов, хотя они далеко не подражали этим последним в их заблуждениях и ошибках. Франция, конечно, не сумела разыграть своей игры. Положим, ей были сданы плохие карты, а ее партнеры были очень искусны и в передергиваниях и в подтасовке. Но все-таки она могла выйти из сражения если не победительницей, то во всяком случае с честью. А она не сумела этого сделать. Глава 2. Разрыв с Францией и Пруссией. Австрийский союз I. Вмешательство Австрии Пруссия была также сильно скомпрометирована историей с Шетарди. Напрасно Фридрих старался скрыть свое участие в неудавшихся замыслах француза. Он слишком горячо поддерживал их прежде. Еще в мае он писал своему послу, что от них зависит и судьба его дома, и участь всей Пруссии.[474] И Мардефельд, подстрекаемый его письмами, невольно выдал себя отчасти. Принцесса Цербстская, для которой вопрос шел о том, как спасти будущее дочери, не колеблясь обвинила его во всех сделанных ею ошибках, да и обстоятельства были, по-видимому, против прусского посла. Представитель Фридриха не сумел устоять против очарования, которое продолжал находить в обществе Шетарди, и слишком любил его изысканный стол. Еще накануне катастрофы он ужинал у маркиза. Теперь он, разумеется, тоже пытался снять с себя всякую ответственность. Виною всему, — говорил он, — неосторожность самого французского посла и легкомыслие принцессы. Шетарди сделал непростительную ошибку, допустив открыть тайну своего шифра. «Если бы не это несчастное обстоятельство, генерал Румянцев был бы назначен великим канцлером, а Бестужев был бы повержен в прах, и наша партия вполне бы восторжествовала». Что касается принцессы, то она стала следовать его советам лишь в самую последнюю минуту. Тогда она «объявила себя готовой на все», но было уже поздно. «Она особа весьма любезная, но женщина, и этим все сказано».[475] Фридрих решительно осуждал меру, принятую Елизаветой и ее министрами против французского дипломата: «какими бы красками его ни расписывали, но это нарушение человеческих прав».[476] Тем не менее, он надеялся оградить себя лично от последствий этого неприятного происшествия. Но не успел еще маркиз выехать из России, как над Берлином разразился новый удар. Граф Розенберг, представитель венгерской королевы, совершенно неожиданно объявил о своем отъезде. Ему было приказано взять отпуск на несколько недель и отправиться в Петербург, чтобы поздравить Елизавету с восшествием на престол. Король ни одной минуты не сомневался в том, что это обозначает. Мария-Терезия до сих пор категорически отказывалась удовлетворить требования императрицы по отношению к Ботта, и ссора между обеими государынями все разгоралась, так как венгерская королева выразила желание дать своему бывшему посланнику повышение в военных чинах, а Елизавета возразила на это угрозой предать его заочной казни.[477] Очевидно, путешествие Розенберга возвещало новый поворот в отношениях Австрии и России, вызванный высылкой Шетарди. Австрия решила воспользоваться удобным случаем, чтобы вернуть себе влияние в Петербурге, хотя бы ценой унижения. И действительно, узнав о цели своей поездки в Петербург и о вызвавших ее причинах, Розенберг писал Ульфельду, министру иностранных дел Марии-Терезии: «Вот что приведет в ярость наших врагов!». 5 августа 1744 года он был уже в Риге, а 4 сентября писал из Москвы, что, хотя он и не вполне уверен в приеме, который ему окажет императрица ввиду дела Ботта, но находит, что дела его двора «принимают превосходный оборот», тогда как дела Прусского двора «вскоре дойдут до того, что станут непримиримыми» (sic). Бестужев был склонен покончить полюбовно с «проклятым делом» Ботта и надеялся даже убедить свою государыню предпринять решительный шаг против прусского короля. Тироули и Герсдорф, саксонский посланник, доказывали канцлеру, как удобно было бы теперь напасть на Восточную Пруссию, где почти не осталось войск, и эта мысль, видимо, очень нравилась Бестужеву. Он говорил только, что необходимо подождать возвращения государыни, находившейся в то время в Киеве, Но другой представитель польского короля, граф Флемминг, отправленный к императрице в Украйну, утверждал, что и она ничего не имеет против этих планов. Она лично уверяла его, что поддержит его государя, и что прусский король «усмирен будет».[478] Успех зависел только от денежного вопроса. Бестужев говорил, что русская казна совершенно истощена, и надеялся, что морские державы согласятся «оказать себе самим услугу», заплатив России два миллиона «альбертовых ефимков» взамен 40 000 солдат регулярного войска, которых всегда будут держать наготове. В ноябре с «проклятым делом» Мария-Терезия, как и предвидел Фридрих, пошла для этого не только на унижение, предложив посадить Ботта в крепость и держать его там до тех пор, пока это будет угодно императрице, но даже еще дальше: Розенберг получил для Елизаветы письмо, которое должно было стоить очень дорого самолюбию его государыни; недвусмысленно осудив в нем поведение своего бывшего посла, высказав огорчение по поводу случившегося и взывая к чувству солидарности обеих стран против общих врагов, Мария-Терезия написала следующие строки: «Ваше величество, одаренные большой проницательностью, отдадите, без сомнения, справедливость чистоте моих намерений по отношению к вам и чувству благодарности, которое я сохраню до смерти к памяти вашей покойной матушки, императрицы Екатерины, которая с самого моего раннего детства окружила меня своими заботами, дав мне гарантию на торжественные договоры 1725 года и на наследие моих предков. Дай Бог, ваше величество, чтоб я, исполняя ваши славные предначертания, была и вам обязана равною благодарностью».[479] Показав этот документ Бестужеву, Розенберг благоразумно положил его в карман, сказав, что сообщит его официально, когда недоразумения между обоими дворами уже уладятся. Но канцлер, тем не менее, пролил слезы радости, называя посланника «спасительным Моисеем»; Елизавета, которой доложили о письме венгерской королевы, разделила радость Бестужева, и не прошло и месяца, как проект наступательного союза России и Австрии против Пруссии был уже выработан. Впрочем, радость русского министра была далеко не полной: хоть он и рассчитывал исключительно на помощь морских держав, чтобы вывести свой двор из финансовых затруднений, но — поскольку дело касалось его лично — он был все-таки уверен, что раскаяние Марии-Терезии будет сопровождаться каким-нибудь материальным знаком ее щедрот. Каково же было его удивление, когда Розенберг, с которым он вскоре завязал приятельские отношения, поведал ему о своем горе! Не только в Вене не подумали о том, чтоб дать своему послу возможность ответить на законное ожидание русского канцлера, но и самого его оставили без всяких средств, несмотря на расходы, которые ему предстояли при Петербургском дворе. После возвращения императрицы из Киева положение его стало очень затруднительным. Государыня оказала ему честь, пригласив его к своему карточному столу, и несчастный посланник обливался холодным потом в страхе, что проиграет сумму, которую не в силах будет заплатить. На следующий день после вечера у Елизаветы он писал: «Я выиграл вчера 400 рублей у императрицы; это почти все мое достояние». А немного времени спустя, вместо того, чтобы предложить Бестужеву несколько тысяч талеров, он сам был поставлен в необходимость прибегнуть к кошельку канцлера, и к концу 1744 года стал его должником на три тысячи рублей.[480] Между тем, Фридрих, видя надвигающуюся на него опасность, ничего не жалел, чтобы ее предотвратить. Правда, он уже не думал о том, чтоб свергнуть Бестужева или подкупить его: Елизавета только что назначила Бестужева великим канцлером, скрепив этим его торжество. Но она дала ему помощника в лице Воронцова, и в эту сторону Фридрих и решил закинуть свои сети. Когда Мардефельд написал ему, что добиться содействия нового вице-канцлера нетрудно, и что это даст Пруссии возможность тормозить политику Бестужева, то он разрешил ему предложить Воронцову до 50 000 рублей.[481] К тому же, вскоре после отъезда Шетарди и несмотря на прибытие Розенберга, прусский посланник уверил своего государя, что русская армия не двинется с места до конца года, — какие бы попытки ни делались, чтоб вовлечь ее в войну: казна России пуста, и никто, насколько можно судить, не выражает желания ее пополнить. Тогда Фридрих невзирая на неудачу, постигшую его планы, и, как всегда, решив взять смелостью, двинул свою армию в Богемию через Саксонию и занял Прагу. Он, правда, был принужден отступить перед саксонцами, предводительствуемыми принцем Саксен-Вейсенфельсом, но рассчитывал в скором времени отплатить им за это, если только Россия не вмешается в дело. Вмешательство ее становилось, впрочем, все менее вероятным. Розенберг в свою очередь начинал понимать, как трудно вести переговоры с людьми, с которыми не столкуешься без помощи золота. «Нельзя себе представить, как здесь относятся к делам, — писал он. — Это превосходит воображение, и никто в мире не мог бы дать об этом приблизительного понятия». Он писал, что совершенно «ошеломлен» тем, что ему пришлось встретить при Русском дворе. И в конце концов ему пришла странная мысль заставить принца Лихтенштейна заплатить те два миллиона талеров, без которых нельзя было двинуть ни одного солдата из стотысячной армии Елизаветы. Принца, думал он, можно было бы вознаградить за это «какой-нибудь частью Гельдерна или герцогства Клевского».[482] Но Бестужев, не довольствуясь неизбежной двухмиллионной субсидией, находил еще безусловно необходимым, чтоб Розенберг привлек на свою сторону Воронцова, заплатив ему «знатную» сумму. Любопытный разговор произошел по этому поводу между послом и канцлером. — Вы мне недавно говорили, что Воронцов отказался принять 50 000 рублей от Мардефельда, а что, узнав об этой попытке подкупить его, императрица выказала крайнее негодование. — Она видимо изменила теперь свой взгляд на этот счет... Ввиду всего этого Пруссия и Франция могли считать, что дело их еще не окончательно проиграно. И Фридрих, который незадолго перед тем брезгливо отвернулся от французской дипломатии, узнав о ее поражении, теперь опять пожелал с нею сблизиться. Но что же делал в это время д’Аллион на посту, к несчастью, порученном ему Версальским двором? Вначале в Версале как будто признали неудачность этого выбора. В ноябрь 1744 года управление иностранными делами перешло всецело в руки д’Аржансона, и по всему можно было предполагать, что политика Франции станет теперь решительнее и разумнее. Новый русский посланник во Франции Гросс заявил от имени Елизаветы, что ей не доставит никакого удовольствия вновь встретиться с д’Аллионом; [483] Людовик XV прислал тогда императрице письмо, в котором извещал о скором приезде в Россию другого посла, а именно графа Сен-Северина, французского резидента в Варшаве. Но, к сожалению, Сен-Северин захворал по дороге в Россию, и д’Аллиону, который, воспользовавшись этим, поспешил вернуться в Петербург, ничего не стоило убедить свой двор, что он не хуже Сен-Северина сумеет исполнить обязанности посланника. По его словам, дела французского короля, несмотря на происки Розенберга, шли в Петербурге прекрасно, и он ручался, что под его руководством они и впредь будут идти так же. Ему поверили на слово; самолюбие же Людовика XV в деле этого назначения не играло никакой роли, вопреки утверждениям некоторых историков.[484] Итак, что же делал в Петербурге французский поверенный в делах? Ответ: ничего. Он посылал из Петербурга депеши, полные хвастливых и самонадеянных обещаний; но находя, что в настоящую минуту успех его миссии зависит всецело от стараний Мардефельда, предоставил прусскому послу вести одному ту страшную борьбу, в которой решалась будущность Европы, и не оказывал ему никакой поддержки. II. Французская дипломатия и прусская дипломатия В эту борьбу вступал теперь новый боец, что усиливало опасность для франко-прусского лагеря. Нидерландские Генеральные штаты решили послать в Россию своего представителя, — без сомнения, для того, чтобы начать переговоры о субсидии. Выбор Голландии остановился на дипломате де Дье, пользовавшемся лестной известностью. Тем не менее, опираясь на Воронцова, Мардефельд не унывал, — и в декабре 1744 года Фридрих, уже не думая о вмешательстве России в пользу Австрии, стал требовать от Елизаветы, чтобы она оказала ему помощь против Марии-Терезии согласно недавно подписанному ею договору.[485] В январе 1745 года Мардефельд и Воронцов очень сошлись, и вице-канцлер объявил прусскому послу, что императрица намерена предложить свое посредничество воюющим сторонам. Фридрих не мог желать ничего лучшего, тем более, что Воронцов поверил в то же время своему другу о твердом решении его двора обеспечить Пруссии владение провинциями, приобретенными ею по Бреславльскому договору; в ответ на это прусский король написал на полях депеши своего посла: «Это прекрасно, но Мардефельд должен настоять на том, чтоб я получил удовлетворение за убытки, нанесенные мне в верхней Силезии, и дал бы понять, что венгерская королева, напав на мои земли, обязана мне возмещением расходов».[486] Он становился требовательным, так как под «возмещением расходов» подразумевал всю верхнюю Силезию, пограничный земли в Моравии, так называемые Верхние Силезские горы и некоторые города вокруг графства Глацкого. Но одновременно с этим Мардефельд получил позволение предложить Бестужеву двести тысяч талеров с тем, что этот подарок будет уменьшен, если канцлер найдет притязания Фридриха чрезмерными. Эти приказания короля, дружеские сообщения Воронцова и необходимость представить Елизавете «реквизионное письмо», которым Фридрих хотел добиться вооруженного вмешательства России в свою пользу, ставили прусского посла в очень затруднительное положение. Он думал помочь делу, забежав вперед и приложив к письму просьбу о посредничестве, которое, по словам Воронцова, императрица сама собиралась предложить на днях. Но он обманулся в своих ожиданиях. Елизавета на посредничество согласилась, но отказала в вооруженной помощи. Она твердо решила не подавать ее ни одной из воюющих сторон. Этот ответ императрицы был неприятен не одному Мардефельду: он удивил и оскорбил и нового английского посла, которого Бестужев незадолго перед тем заверял, что Русский двор откажет в посредничестве, и что армия в двенадцать тысяч человек, обещанная Англия, будет предоставлена в ее распоряжение по первому ее требованию: «У нас не было иного способа уклониться от требования прусского короля касательно русских вспомогательных войск», — говорил теперь канцлер.[487] Фридрих со своей стороны был очень неудовлетворен. Истратив столько денег на подкуп русских министров, он рассчитывал, что они хотя бы «из приличия» выкажут ему благодарность. И почему это они говорят о посредничестве, о котором он будто бы «просил!» Никогда он не просил ни о чем подобном! [488] Новое и еще худшее затруднение для Мардефельда. Он чувствовал, что король готов от него отречься. К счастью, он мог довести в эту минуту до сведения своего государя новость, которая должна была несколько утишить его гнев: Русский двор только что предупредил Саксонский, что не допустит с его стороны нападения на Пруссию. Это известие имело свою цену, и Фридрих на этот раз смягчился. 4 марта 1745 года он написал в Петербург о своем согласии принять посредничество императрицы и в то же время поручил Мардефельду выразить его самую горячую благодарность русским министрам и, особенно, Бестужеву.[489] Таким образом, борьба, вооружившая Европу, принимала новый оборот и шла, по-видимому, к мирному разрешению. Но в это время совершилось событие, разрушившее эти надежды: смерть главы Священной Римской империи (последовавшая 20 января 1745 года) открыла новое поле действия для честолюбия Марии-Терезии. Шансы склонить Австрию к тому, чтобы она приняла добрые услуги России, сразу сильно понизились, и вскоре неожиданный шаг Порты, предложившей, в свою очередь, сыграть роль посредницы между враждующими сторонами, заставили С.-Петербургский кабинет отказаться от его миролюбивого плана, чтобы не сталкиваться с подобными соперниками. Д’Аллион не принимал никакого участия в возникших по этому переговорах. С ним обращались как с ничтожеством, держались от него в стороне, но он даже намеком не говорил об этом в депешах, которые посылал в Версаль, и так ловко вводил свой двор в заблуждение относительно истинных чувств России, что толкнул д’Аржансона на самую бесполезную и неуместную демонстрацию: я говорю о знаменитом письме («lettre d’agacerie»), посланном Людовиком XV Елизавете в апреле 1745 года, за которое впоследствии так упрекали французского министра. Людовик XV выражал в нем согласие на посредничество, о котором и Елизавета и другие давно перестали и думать и которого она не предлагала Франции. Рассчитывая тронуть сердце царицы, д’Аржансон поручил составить это послание Вольтеру, и тот блеснул в нем своим талантом придворного: «чем счастливее для меня эта война, — писал он от имени французского короля, — тем усерднее я умоляю ваше величество положить ей конец... Государыне, к которой я питаю глубочайшее уважение, народы будут обязаны величайшим благодеянием». И так как — даже в скромной роли секретаря — Вольтер не был человеком, способным забыть о себе, то к письму короля был приложен экземпляр «Генриады» с посвящением, в котором сближение между двумя Елизаветами — английской и русской — давало автору повод к очень лестным сравнениям.[490] Д’Аржансон прибавил к этому еще бюро фиолетового дерева и стенные часы в семь тысяч ливров, — и д’Аллион уверял, что все это произведет в Петербурге фурор. Но известно, что из этого вышло. Бестужев бесцеремонно заявил французскому поверенному в делах, что вопрос идет не об окончании войны, а напротив о настойчивом ее продолжении, и дал ему понять, что сама Россия намерена принять в ней участие, — при этом не в качестве союзницы Франции. И действительно, одновременно с этим Розенберг известил свой двор, что императрица и ее министры ничего не имеют теперь против возобновления договора 1726 года.[491] Д’Аржансон горько сожалел о письме и о прелестном бюро, и заявил, что русский канцлер, которому д’Аллион предлагал до пятидесяти тысяч червонцев, перешел на сторону Англии только потому, что та дала ему больше. Мои читатели знают, что это обвинение несправедливо. Лондонский кабинет никогда не тратил на подкуп таких больших денег. Да притом д’Аллион — на предложение Мардефельда подкупить Бестужева или Воронцова — хвалился в 1745 году, что может дать им несравненно более крупную сумму, что-то около двухсот тысяч рублей (миллион ливров по курсу того времени). Фридрих очень радовался тогда этому; он был уверен, что у канцлера «слишком большой аппетит», чтоб он мог отказаться от такого лакомого куска.[492] Но, к сожалению, Гольдбах продолжал работать у Бестужева, и канцлер знал цену деньгам д’Аллиона. Представителю Франции ничего не стоило предлагать на словах миллионы: на деле он не мог добиться того, чтоб ему заплатили его собственное жалованье! И тогда как Фридрих говорил своему послу, что никогда не будет спрашивать у него отчета в его тратах, до какой бы суммы они ни дошли, Д’Аржансон попрекал д’Аллиона за то, что тот записывает за счет короля свои личные расходы! [493] По одному этому можно судить, какая пропасть разделяла обоих дипломатов. Вскоре Фридрих понял, с кем имеет дело, и стал рассчитывать только на собственные силы. Он долгое время мечтал или примириться с Россией, или, напротив, иметь возможность пренебречь ее угрозами,[494] но в марте изменил свой взгляд на дело, узнав, что между Саксонским, Лондонским и Венским дворами затевается против него союз, чтоб общими силами напасть на него в Силезии. Обозвав русских министров «чудовищами криводушия», он приказал Мардефельду сообщить им, что он готов пойти для них на какие угодно денежные жертвы, и заказал для Елизаветы карету. Карета, сработанная в Париже, вышла великолепная, и после усердных переговоров, во время которых прусский король тщетно старался найти хоть какую-нибудь помощь в д’Аллионе, — Мардефельд сторговался наконец и с Бестужевым и с Воронцовым, порешив с ними на пятидесяти тысячах талерах на человека. Заплатив, кроме того, Лестоку и Брюммеру их полугодовую пенсию, он объявил своему государю, что опасность теперь предотвращена, и русская армия не примет участия в походе. Это подтверждалось, впрочем, и теми сведениями, которые он получал со стороны. Он уже давно вел тесную дружбу с русским генералом Кейтом, мечтавшим перейти на службу к Фридриху. И Кейт ручался ему, что русские войска не двинутся с места. Получив приказ приготовить к выступлению свой корпус, Кейт должен был заявить по начальству, что у него нет ни провианта, ни боевых запасов, ни даже солдат. Полки его были далеко не укомплектованы. В ответ на его требования ему прислали «восемьдесят негодяев, которых понабрали из тюрем»; когда он продолжал настаивать, только рассмеялись ему в лицо. В Риге фельдмаршал Ласси удивился наивности Мардефельда: «Как вы можете предполагать, что кампания состоится? Приказы издаются лишь на бумаге, и также на них и отвечают». Чтоб совершенно успокоиться на этот счет, Мардефельд обратился за справками еще к другим генералами и даже полковникам. Все они повторяли в один голос: «Русская армия не выступит, потому что она не в состоянии выступить». Но не обманывали ли Мардефельда его друзья? На сомнение, которое Фридрих высказал ему по этому поводу, прусский дипломат ответил несколько запальчиво: «Смею уверить ваше величество, что я знаю границы, до которых доходит русская добросовестность; поэтому у меня до сих пор не было ни одного близкого друга среди этого народа, и никогда не будет».[495] И прусский король, успокоенный в свою очередь, принял соответствующие меры: в мае 1745 года он объявил, что будет распоряжаться в Германии, не считаясь с Россией: «Если удастся, мы пойдем в Саксонию, и тогда будь, что будет; а чтоб не допустить Россию помогать ей, Лейпцигский банк даст мне к тому средства... Саксонцы и австрийцы вошли вчера в Силезию, и мы исполним свой долг, выгнав их оттуда. Как только с этим будет покончено, наш корпус, который уже стоит наготове, нападет на Саксонию, и Мардефельд может сказать тогда: «Разве я не был прав?» [496] Мардефельд ликовал и ободрял своего государя. Бестужев, который не с ним одним успел войти в сделку, пытался, правда, убедить Елизавету приступить к Варшавскому договору,[497] подписанному 8 января 1745 года между Австрией, Саксонией, Англией и Голландией; но на совещании министров Воронцов восстал против этого, и его мнение возобладало. Гиндфорд со своей стороны напрасно изощрялся в красноречии и уловках. Он то хотел «напугать» Россию, делая вид, что требует от нее денег на основании одной из статей англо-русского договора, по которой 12 000 солдат, обещанных Россией, могли быть заменены, по желанию Англии, пятьюстами тысячами рублей, то предлагал взять на жалованье русскую армию в тридцать-сорок тысяч человек. На это в Петербурге соглашались, но под условием, что эти войска будут употреблены только против Франции.[498] Бестужев был готов отказаться от золота д’Аллиона, но не от талеров Мардефельда; да и мысль о субсидии отталкивала еще Елизавету. Правда, канцлер начинал находить, что Фридрих запрашивает слишком много за свои деньги. Говоря, что ему угрожает Варшавский договор, король возобновил свои настойчивые требования относительно вспомогательного отряда или дипломатического вмешательства России, и когда Мардефельд написал ему, что Бестужев затягивает ответ, он пришел в негодование: «Я заключаю из вашего донесения, что канцлер продался Англии, что вице-канцлер вас обманывает и что нельзя ни в чем полагаться на этот двор».[499] Однако важно было все-таки не восстановить русских против себя, если уже нельзя было привлечь их на свою сторону; но за это Мардефельд ручался: «Ни один человек не двинется отсюда на помощь кому бы то ни было», — писал он. А в конце мая он сообщил, что Елизавета сделала серьезное внушение Саксонскому двору не предпринимать ничего против Пруссии, и указывал, что сильно возбужденная против Венского двора «царица была очень довольна, узнав о победе французов». Это была победа при Фонтенуа. Она, казалось бы, должна была вернуть Франции удачу — в России, как и везде. Она поколебала еще непрочное положение Австрии и Англии, но только одна Пруссия сумела широко использовать ее в Петербурге, потому что интересы Франции защищал при Русском дворе все тот же д’Аллион. Английский посланник и русский канцлер ежедневно поздравляли друг друга с тем, что французский поверенный в делах остается на своем посту.[500] Его роль продолжала быть совершенно ничтожной. В первую минуту, узнав, что они могут получить от него по 50 000 талеров, Бестужев и Воронцов выказали сильное желание сговориться с человеком, который приводил в свою пользу такие убедительные аргументы, но когда они пожелали получить некоторый аванс в зачет обещанных сумм и увидели, что их провели, то резко изменили свое отношение к д’Аллиону и показали ему «свои когти». Он на каждом шагу наталкивался на их враждебность, сознавал это, но, терпя неудачу за неудачей, утешал себя удивительной философией. «Положение наше при Русском дворе так беспросветно, — писал он, — что эта новая попытка нас очернить вряд ли сделает его более мрачным».[501] Ему пришлось ждать своей первой аудиенции очень долго, — до конца марта 1745 года — и Елизавета оказала ему очень немилостивый прием. Но еще бы! Д’Аллион отказался поцеловать руку, к которой Тироули прикасался не иначе, как преклонив колено.[502] К тому же Версальский двор, незадолго перед тем осудивший поведение Шетарди, теперь предписывал д’Аллиону выдавать себя за друга и защитника бывшего посла! Один историк был прав, называя эту бестактность более чем изумительной.[503] И несмотря на все это, французскому поверенному в делах внушали в то же время, чтоб он вступил с русскими министрами в переговоры насчет союза. Легко догадаться, какой прием он встретил у них. Он напрасно заверял Бестужева и Воронцова, что 50 000 червонцев будут немедленно выплачены им после подписания договора: — Благодарим покорно! Щедрость императрицы избавляет нас от нужды. Беднягу тогда осенило: «Я только предлагаю им деньги, а англичане дают», — писал он. Да, конечно, в этом и было все дело! После неотступных приставаний ему удалось все-таки завязать переговоры с канцлером и Воронцовым. Но это привело его лишь к новому разочарованию: ни тот, ни другой не хотели и слышать о политическом союзе. Императрица, говорили они, уже вступила в соглашение с другими державами. — Тогда обещайте мне хоть нейтралитет на время настоящей войны. — Невозможно. Этому препятствуют наши обязательства относительно Англии и Саксонии. — Но почему же вы первоначально соглашались обсуждать со мной вопрос о союзе? — Теперь обстоятельства изменились. Этот разговор происходил в июне 1795 года [504] и дал повод одному историку предполагать, что союз между Россией и Австрией был заключен еще в мае этого года.[505] Но это ошибка. Австро-русский договор был подписан лишь год спустя. И если Австрия просила Елизавету о заступничестве против Фридриха, то делала это, опираясь или на свой прежний договор 1726 года или на недавнее соглашение России с Саксонией. Но договор 1726 года Елизавета отказывалась признавать, а соглашение с Саксонией давало повод к различным толкованиям. Австрия, Англия и Саксония тщетно добивались приступления императрицы к Варшавскому договору; Мардефельд энергично боролся против этого; английская же дипломатия была в это время связана по рукам и по ногам ссорой, разыгравшейся между Тироули и его преемником Гиндфордом. Тироули просил о своем отозвании, но потом решил остаться в Петербурге, желая принять участие в подписании будущего договора, чтоб приписать себе честь его заключения и получить за это денежную награду, а, может быть, еще и по другой причине, тайна которой осталась между ним и Елизаветой. Но это очень не нравилось Гиндфорду, находившему, что один из английских послов в Петербурге — лишний.[506] Бестужев, по наущению Мардефельда, воспользовался этой ссорой, чтоб затянуть переговоры и не переходить открыто ни на ту, ни на другую сторону. Он предупреждал Дрезденский двор, чтоб тот не нападал на Пруссию и не рассчитывал на вооруженную помощь России, но — одновременно с этим — сообщил и в Берлин, что, по мнению С.-Петербургского двора, Саксония не нарушила нейтралитета, выполняя свои обязанности по отношению к венгерской королеве.[507] Фридрих громко негодовал на двуличность канцлера, но Мардефельд, понимавший игру Бестужева, продолжал успокаивать своего государя. Король мог вступить с войсками в Саксонию, если ему это было угодно; Россия наверно не будет препятствовать ему.[508] Фридрих так и поступил. 4 июня 1745 года он разбил саксонскую армию при Гогенфридберге, а 4 сентября, одобряя Мардефельда, который пытался добиться от д’Аллиона помощи, чтоб не допустить вмешательства России, сообщил ему в то же время по секрету, что в сущности теперь это излишне. Он силой оружия заставил Англию вступить с ним в договор, и вскоре так же поступит и с Саксонией. Это была знаменитая Ганноверская конвенция. Саксония устояла еще до конца года; но русские войска по-прежнему не трогались с места, а Розенберг с горечью должен был признать, что ценою всех своих усилий он добился только двух вещей: сумел «сорвать маску с русских министров и доказал их неспособность и недобросовестность». Он прибавлял: «Если бы королева была менее красива и менее украшена высокими качествами души, она не вызывала бы здесь зависти, и тогда, может быть, тут держались бы более твердых взглядов. Но интересы (государства) должны уступить и быть принесены в жертву этой зависти... таким образом, я служу представителем прекрасной Елены, из-за которой ведется война».[509] Вслед за этим, под предлогом, что его государыня возведена в императорский сан, он отпросился домой, сдав все дела посольства опять Гогенгольцу. По поводу роли России в этом кризисе высказывалось, между прочим, мнение, что Елизавета, обещав Августу III свою помощь против Фридриха, отказалась потом, «повинуясь женскому капризу», исполнить выработанный в Вене план о нападении на Пруссию через Саксонию.[510] Должен сказать, что я не нашел никаких следов подобного соглашения между Елизаветой и Августом III, а сведения, которые посылал Мардефельд до войны и во время нее, по-видимому, исключают его возможность. «Ни один солдат не перейдет границы этой империи, — писал он в июне, — какие бы слухи об этом ни распускались, и недавно императрица рассмеялась от души на просьбу маршала Ласси заготавливать провиант в Курляндии». А в августе он писал: «Сама императрица говорила не раз после сражения при Фридберге, в присутствии графа Лестока, Брюммера и других лиц, что так как войну начал польский король, то он не может рассчитывать на ее помощь... Знаю, что могу поплатиться за это головою, и что Бестужев, подкупленный польским королем, делает все от него зависящее, чтобы услужить ему, — но должен сказать, что все сведения, которые я имею, сходятся на том, что русская армия не примет участия в походе».[511] В августе, получив из Саксонии требование о помощи, русский канцлер представил в совет свое мнение о том, что необходимо ее оказать, Воронцов не согласился с ним, и Елизавета осталась этим видимо недовольна; она немедленно дала вице-канцлеру заграничный отпуск, что очень походило на немилость.[512] Но Кейт вновь успокоил своего друга. Ему посылали приказ за приказом о выступлении, но не давали возможности исполнить их; таким образом, он остается при убеждении, что все это делается только для виду.[513] Когда Розенберг сообщил о своем отъезде, Елизавета встревожилась. — Что это значит? — спросила она у Бестужева. — Тут нет ничего удивительного! Ваше величество покинули Австрию в такое время, когда она крайне нуждается в помощи. И другие послы — датский, голландский и английский — тоже уедут, видя, что им незачем у нас жить... Испуганная и смущенная императрица сейчас же приказала созвать, один за другим, два чрезвычайных совета. Воронцов на них не присутствовал. Члены совета признали Ганноверскую конвенцию вероломной, а по прочтении перехваченной депеши от д’Аржансона к д’Аллиону, которая произвела на них такое впечатление, словно прусский король действовал сообща с Францией, постановили единогласно послать Саксонии помощь.[514] Второй совет собрался 4 октября. Было уже слишком поздно, чтобы двинуть армию в поход; решили поэтому расквартировать ее в Лифляндии, Эстляндии и Курляндии с тем, чтоб она могла выступить весною. Подписав декларацию об этом, Елизавета, согласно преданию, упала перед образом на колени, призывая Бога в свидетели, что поступает по совести. Затем она в страхе спросила Ласси: «Что он думает о принятой мере?» — Я не министр, а солдат, и мой долг исполнять только повеления... — Но все-таки? — Думаю, следует обуздать прусского короля. — Да, да! это — шах Надир прусский.[515] На этот раз Фридрих увидел, что ему грозит серьезная опасность. Мардефельд напрасно упорствовал в своем скептическом оптимизме: «Не всякая собака кусает, которая лает, — писал он: — что-то говорит мне, что здешние войска не забудутся до такой степени, чтоб заслужить здоровую трепку от войск вашего величества». Но король, разделявший прежде надежды своего посла, за ноябрь совершенно изменил и свой взгляд на дело, и тон. Он еще недавно поздравлял Мардефельда по поводу его ответа на неприличные речи Бестужева и уверял его, что так же обходится в Берлине и с графом Чернышевым; при этом Фридрих заявлял, что больше не нуждается во Франции и намерен опять повернуть ей спину. Но теперь он затянул другую песню. Словно в мрачном предчувствии, великий полководец испугался возможной встречи с русскими войсками, про которые ему продолжали говорить, что они не собираются на него нападать, да и не в силах устоять против его армии. Он перестал этому верить и, чтоб защититься от них, находил теперь необходимой для себя поддержку Франции. Считая недостаточным хлопотать о ней — при посредстве Мардефельда — через д’Аллиона,[516] он обратился к самому Людовику XV, с удивительным апломбом высказывая в письме к нему ту мысль, что он, Фридрих, принес себя в жертву французским интересам и поэтому льстит себя надеждой, что французский король не оставит, при нынешних тяжелых обстоятельствах, единственного союзника, которого имеет в Германии.[517] Тем временем в Берлин приехала принцесса Цербстская с поручениями от Елизаветы; прежде всего ее просили добиться отозвания Мардефельда, этого «интригана и беспокойного человека». Фридрих приказал тогда своему представителю предложить Бестужеву 100 000 талеров, «как крайнюю меру». Через своего агента в Англии, Андрие, он пробовал, кроме того, воздействовать на Гиндфорда, хотя и предупреждал Мардефельда, что его догадки относительно того, что английский посол втайне стремится ускорить выступление русской армии, не лишены по-видимому основания.[518] Но несмотря на все эти тревоги и дипломатические происки, Фридрих по-прежнему твердо верил в свою звезду и в свой гений. Он продолжал кампанию, несмотря на наступление зимы, занял Люзацию и Саксонию, 16 декабря разбил саксонцев при Кессельдорфе и к концу месяца писал уже Мардефельду, что можно сберечь те 100 000 талеров, которые несколько недель назад предназначались для русского канцлера. Заняв Дрезден, он мог, как победитель, диктовать какие ему угодно условия мира и покончить спор с Саксонией и Австрией на основании Ганноверской конвенции.[519] Итак, год кончался для него победоносно. Но Франция не принимала в его торжестве никакого участия. Только в последнюю минуту, в декабре, д’Аллион возобновил, по настоянию Мардефельда, свои денежные предложения Бестужеву. Но, как и раньше, они произвели на канцлера очень мало впечатления, — все по тем же причинам. Бестужев знал, что петербургские и парижские банкиры отказывают в кредите французскому посланнику, и читал депеши д’Аржансона, который писал своему агенту: «Вам ничто не удается; ваши разговоры с русскими министрами — пустая болтовня; вы не сумели найти себе никакого хода к ним; ... вы все дела ведете через канцлера, который со дня на день становится все более австрийцем и англичанином».[520] Он читал также и донесения д’Аллиона, называвшего его «бесчестным человеком, который продает свое влияние за золото англичанам и австрийцам, не отнимая от себя, впрочем, возможности заработать и в другом месте».[521] И на полях одной из этих депеш, представленной на прочтение Елизавете, он сделал следующую пометку: «Сии и сему подобныя, Далионом чинимыя враки ему неприметным образом путь в Сибирь приуготовляют; но понеже оныя со временем усугубятся... того ради слабейше мнится ему еще на несколько время свободу дать яд его далее испущать». Судьба обрекала Францию делить — в ее союзе с Фридрихом — лишь одни его поражения, а они были теперь близки.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar