Меню
Назад » »

Казимир Валишевский / Дочь Петра Великого (15)

II. Роман маркиза Шетарди В этой комедии — потому что это действительно была комедия, и я не теряю надежды убедить вас в этом — маркиз Шетарди продолжал высказывать то же чистосердечие в своей преданности к императрице и ту настойчивость в иллюзиях, какие проявлял и прежде. Отдалив его от себя, Елизавета сейчас же почувствовала, что ей недостает его общества, и он ни минуты не сомневался, для чего она вновь приближает его к себе. Государыня была побеждена и призывала его к себе на помощь против злых министров, которые мучили ее, мешая ей следовать указаниям ее ума и влечению ее сердца. Он продолжал смотреть на нее как на сказочную царевну, которую стерегут драконы. К сожалению, у него не было нужного оружия, чтобы отсечь головы этим чудовищам, как не было его и у нее, несмотря на всю неограниченную власть, принадлежавшую ей, как самодержице всероссийской. Но Лесток ободрял своего друга: «Она безоружна, потому что не знает своей силы и не умеет пользоваться ею; но в конце концов мы научим ее ее ремеслу. Старайтесь только, чтоб с вами она оставалась женщиной. Пользуйтесь последними минутами вашего пребывания здесь; будьте не только очаровательны, каким вы умеете быть, — неотразимы, и если она не будет в силах сопротивляться вам дольше, то, даже после вашего отъезда, мы сумеем прогнать тех, кого следует прогнать, и приготовить вам торжественное возвращение». Как ему было не послушать этих советов, когда, казалось, сама императрица подтверждала их своим кокетством? То она неожиданно приглашала французского посла к себе на ужин, то назначала ему свидания в «опочивальне», во время которых он получал от нее не только первые знаки ее личной к нему милости, но и очень многозначительные в политическом отношении обещания. Елизавета бледнела и краснела, когда он заговаривал о своем отъезде, и у нее нередко вырывались слова, «что Бестужевы зашли слишком далеко». Он называл их «плутами» в ее присутствии, и она, ничего не возражая на это, намекала, что было бы нетрудно отделаться, по крайней мере, от одного из них. Стоило бы только Саксонскому двору выразить желание видеть у себя посланником брата вице-канцлера. Тогда, лишившись необходимых для него советов и поддержки, изобретатель tinctura inervi Bestouchevi наделал бы вскоре столько глупостей, что сам бы себя погубил. Она указывала на Морица Саксонского как на лицо, которое могло бы помочь им в этом деле в Дрездене. А «пока она не допустит, чтобы Францию изгнали из ее сердца». И, чтоб доказать это, она немедленно вступила в борьбу с вице-канцлером из-за английского договора. На настояния Бестужева ратифицировать его скорее она ставила непременным условием, «чтобы войска, которые Россия должна будет выставлять по этому договору, никогда не были употреблены против Франции». — Но тогда договор потеряет всякий смысл! — Это мне все равно; пока я жива, я никогда не буду врагом Франции. Я ей слишком обязана! Это происходило 19 (30) июля 1742 года; по крайней мере так уверял Лесток, передававший маркизу Шетарди вышеприведенный разговор императрицы с Бестужевым.[404] А неделю спустя Елизавета выразила желание, чтобы французский посланник посвятил ей последние дни, которые он проводит в России. Через два дня она заставила его у себя ужинать, затем пригласила его на охоту. Возвращаясь с этой охоты верхом, она неожиданно спросила его — чего никогда не делала прежде, — не может ли он отложить свой отъезд до 5-го сентября, — дня ее ангела. — Но я вчера был уже принят в прощальной аудиенции! — Это правда; я позабыла. И сейчас же, точно желая заглушить в нем подозрение насчет такой малоправдоподобной забывчивости, она стала бранить вице-канцлера и издеваться над ним. Что за несчастная была у Бестужева мысль надеть на эту аудиенцию коричневый камзол, который так к нему не шел! Право, когда приходишь прощаться с людьми, то, хотя бы из уважения к ним, следовало бы одеваться с большим вкусом! А его речь: это был набор одних глупостей! Она прибавила: — Заходите ко мне завтра. Она приняла его в «опочивальне», и их свидание было, по-видимому, особенно нежно. Елизавета оставила своего гостя обедать; а вечером — она отправилась в эту ночь в Троицкую лавру на богомолье — пригласила его сопровождать ее. Вы уже знаете, как совершалось в то время паломничество русских императриц. Если бы и можно было сомневаться в том, что молодой дипломат не сумел воспользоваться удобствами и свободой такого путешествия, то очень точные сведения, посланные Мардефельдом Фридриху, разбивают эти сомнения без следа. Пруссак знал, как любит его король игривые подробности подобных приключений, да и сам находил в них большое удовольствие, хоть и не придавал им преувеличенного значения; поэтому он предусмотрительно держал у себя на службе сыскную полицию, позволявшую ему быть осведомленным о каждом шаге Елизаветы. Эта полиции естественно, не дремала, когда императрица, вместе, с Шетарди, отправилась поговеть в Сергиевскую лавру. Как и всегда, Елизавета шла на богомолье пешком; в путь двинулись после захода солнца, чтобы воспользоваться ночною прохладой, и на первых порах непривычный пилигрим выдержал тяжелое испытание: у Елизаветы точно выросли крылья. Она неутомимо шла, не считаясь ни с временем, ни с расстоянием, словно что-то радостное манило ее вперед. Она остановилась, разбитая от усталости, лишь на седьмой версте. Кругом было чистое поле, и богомольцам негде было преклонить голову; им пришлось сесть в экипажи и возвратиться на ночь в Москву, чтобы на другой день опять начать путь пешком с того место, где они вчера остановились. В следующие дни они шли менее скоро и ночевали на постоялых дворах или в шатрах, которые разбивали у дороги; это были незабываемые часы. Разумовский принимал участие в богомолье, но он умел никому не мешать, а Елизавета была прелестна, неиссякаемо весела и по мере приближения к святым местам становилась все нежнее и нежнее. Но во время пути герой этого приключения пережил большое волнение. Он узнал в дороге, что императрица получила письмо от графини Монастероль, по обыкновению просившей о помощи. От ужаса он едва не потерял сознания: он сын нищей! Но Елизавета поспешила его успокоить: она была так счастлива дать пенсию матери своего друга и притом — никто не ответствен за своих родных. У нее у самой есть родственники, которые причиняют ей много забот и тревоги. И, чтобы перевести разговоры на более приятную для Шетарди тему, она заговорила о своей ненависти к Бестужевым, «к этим жалким людям», и о своей любви к Франции. Она всегда чувствовала к ней инстинктивное сердечное влечение и только теперь поняла, почему... Но вот и ворота монастыря распахнулись перед ними. Елизавета ждала, что ее спутник будет ослеплен великолепием лавры, и не ошиблась. Он увидел пять храмов, залитых золотом, серебром и драгоценными камнями; церковную утварь, среди которой одно евангелие ценилось в 300 000 рублей; сонм монахов, помещавшихся в просторных кельях; роскошные покои для императрицы и ее свиты, — настоящий дворец посреди Фиваиды, земной рай. Он удивлялся, восхищался и был счастлив. Богомольцы провели здесь несколько очаровательных дней; Мардефельд, образный язык которого уже известен моим читателям, писал Фридриху: «Любезный француз, возбужденный советами светлейшего Гиппократа (d’Hypocrate-Excellence) и заметив, что, несмотря на напускную холодность, ему прощают его смелость, во второй раз попытал счастье и сразу одержал победу, которая дается очень легко. Мне передавали об этом, как о факте достоверном. По-видимому, так оно и есть. Со стороны царицы Цитеры замечается ежеминутная нужная заботливость, и в глазах ее читается чувство удовлетворения, с которым она смотрит лишь на тех, чье поклонение принимает».[405] Богомолье Елизаветы в Троицкую лавру вызвало в Москве во всех слоях общества большую тревогу. Оно могло иметь неисчислимые последствия, так как счастливый паломник естественно должен был воспользоваться своею близостью к императрице, чтоб рассчитаться со своими политическими врагами. Маркиз действительно думал, что после того, что случилось, он легко покончит с «жалкими людьми» и еще до отъезда из лавры хотел объясниться по этому поводу с государыней. Но она с первого же слова остановила его: — Не здесь! Она всей душой отдалась говению и молитве и не хотела думать о делах. Должен ли был Шетарди смотреть на это как на поражение? Нет, потому что императрица обещала ему, что по возвращении домой поговорит с ним о несносной политике. Он не сомневался в результатах этой беседы и писал в Версаль: «Как только мы будем в Москве, я нанесу решительный удар». Он считал, что песенка Бестужевых уже спета. Они возвратились в Москву лишь 9 августа. К несчастью, прибыв во дворец, Шетарди нашел императрицу в большом волнении: она только что получила посылку с драгоценными материями. На другой день — новая помеха: императрица занялась итальянской пьесой, в которой хотела изменить несколько сцен. Всю следующую неделю она была вовсе невидима; она выдавала замуж свою племянницу Гендрикову, и приготовления к свадьбе отнимали у нее все ее время. Но она послала сказать своему спутнику по богомолью, что надеется видеть его на этой свадьбе. Он настаивал, чтобы она немедленно его приняла. — Хорошо, завтра. Он думал, что теперь Елизавета у него в руках. Но как только он вошел к ней, она захлопала в ладоши как ребенок: — Скорее, стол, карты! Мы с вами сыграем партию. И в течение часа она играла с таким увлечением, так весело смеялась и шутила, что ему так и не удалось вставить в ее болтовню хотя бы слово о политике. Когда игра кончилась, она милостиво отпустила его. — А наш серьезный разговор? — Простите, я забыла. Я была так рада вас видеть! Я скажу Лестоку, чтоб он мне напомнил об этом. До свидания! Он подождал день, два дня, три дня. Ничего. Очевидно, Елизавета ускользала от него, и ему не суждено было сыграть роль Тезея, освобождающего новую Ариадну, — и пойти по стопам Бирона. Герой мимолетного увлечения, он должен был потеряться в темной и многочисленной толпе случайных избранников Елизаветы. Эта горькая истина становилась ему понемногу ясна. Но он еще пытался бороться с судьбой. Он подождал свадьбу графини Гендриковой, и за ужином так настойчиво ухаживал за Елизаветой, что она видимо была тронута. Но она упросила его повременить еще немного. — Не сегодня. Завтра, если хотите. Я обедаю за городом у фельдмаршала Долгорукого. Поезжайте туда, и мы поговорим. Он явился на свидание, надеясь на этот раз достичь своей цели. Елизавета согласилась принять его с глазу на глаз. — Я вас слушаю. Чтоб нанести «решительный удар», о котором он заранее так храбро хвалился в Версале, Шетарди заимствовал у Бестужева обычное для вице-канцлера оружие и раздобыл письмо маркиза Ланмари, французского посланника в Стокгольме, в которое вставил сфабрикованное им самим известие, что прусский король, действуя совместно с Бестужевыми, хочет завладеть Курляндией и восстановить на престоле Иоанна Антоновича. Елизавета испуганно посмотрела на него. — Вы имеете доказательства? Он не имел доказательств и понял, что сделал ошибку. В лице своей подруги сердца он хотел говорить с императрицей, и вдруг действительно увидел в ней императрицу, высокомерную и недоступную. Ее ответ прозвучал сурово, как приговор: — У нас не обвиняют людей, не доказав их преступления. Это длилось одно мгновение. Через минуту Елизавета испугалась впечатления, которое произвела. Ей стало жалко смущенного маркиза, и она как будто смягчилась. — Вы слишком торопитесь, заговорила она опять уже не так сухо. — Бестужевы — чудовища, но чудовища опасные. Особенно в Москве. Не то в Петербурге, где про каждого знаешь, что он делает у себя в доме. Подождите, пока я вернусь туда, и дайте мне вздохнуть... скрывайте еще некоторое время свои намерения. Ему казалось, что он слышит отзвук речей Лестока. И, может быть, действительно, Елизавета отвечала заранее затверженный урок. Но ждать было нелегко. Под каким предлогом он мог отложить свой отъезд, какие объяснения мог дать своему правительству и поверенному в делах д’Юссон д’Алли­ону, назначенному заменять его во время его отсутствия и горевшему нетерпением вступить в свои обязанности? Он пошел посоветоваться с лейб-медиком и услышал от него то, что слышал уже много раз: — Уезжайте; она вас любит. Раздразните ее хорошенько, она будет тосковать по вас, и ваше отсутствие скорее, нежели ваша близость, поможет нам довести до конца начатое нами дело. Шетарди заказал экипажи и пошел проститься с государыней. Она передала ему знаки ордена Андрея Первозванного и сказала, что в восторге дать ему эту награду назло Бестужевым. Они будут страшно сердиться, но это ей все равно. Когда маркиз уже уходил от нее, чтобы пройти к герцогу Голштинскому, она проводила его, потом опять подозвала и сказала лукаво: — Кстати! Принцесса Елизавета поручила мне передать вам это. Это была великолепная табакерка с портретом очаровательной паломницы на крышке и с драгоценным перстнем внутри. Она прибавила: — Вы будете ужинать сегодня у меня. Маркиз оставался у нее до двух часов ночи, и ему казалось, что он опять в Троицкой Лавре. Но она сказала ему: — До свидания... через несколько месяцев. Рассказывали, что маркиз уехал в карете, модель которой нарисовала сама императрица, но в действительности этого утешения у него не было. Зато он нашел восемьдесят бутылок венгерского в повозке с провизией, следовавшей за ним, и напоминавшей ему ту, которая сопровождала его и Елизавету в Троицкий монастырь, где он пережил столько счастья, но и столько разочарования. Его отъезд произвел не на всех одинаковое впечатление. Елизавета всплакнула. Мардефельд пролил тоже несколько слез — кто знает? — может быть, искренних. В погребах маркиза еще оставалось шампанское. «Я люблю и уважаю его, — писал прусский посланник Фридриху, — и теряю в его лице единственного человека, который был мне привлекателен в здешнем обществе... Он, как говорят немцы, — in allen Satteln recht». После этого, отдав дань своей печали, огорченный Мардефельд сейчас же занялся тем, что постарался использовать в своих интересах отсутствие своего дорогого друга и двинуть более энергично дело о двойных переговорах, которые в это время вел с Русским двором: о заключении союза между Пруссией и Россией и о приступлении России к Бреславльскому договору. Английский посланник Вейч отнесся к отъезду Шетарди несколько иначе: «По общему мнению, — писал он, — маркиз увез с собою денег и подарков не меньше, чем на полтораста тысяч рублей; таким образом, он недурно устроил свои личные дела. Зато дела французского короля только пострадали от того, что он приложил к ним свою руку. Императрица была от него без ума, и, относясь к ее милости бережно и осторожно, он легко мог бы завоевать себе в ее стране положение Бирона. Но он только и сумел, что ссориться с русскими министрами, и погубил себя, отзываясь с презрением о русском народе».[406] В Версале же не знали вовсе, что думать обо всем этом загадочном происшествии, а его последствия только усилили общее недоумение. III. Между Версалем и Москвою Маркиз должен был остановиться в Берлине. Так было решено при Версальском дворе. У Франции установились за последнее время с Пруссией какие-то странные отношения, непохожие ни на дружбу, ни на полный разрыв; Фридрих словно нарочно отказывался их прояснить. И Версальский двор надеялся, что бывший посол в России, как лицо теперь неофициальное, может быть, воспользуется своей прежней близостью к прусскому королю, чтобы позондировать коварного монарха и проникнуть в тайну его намерений. Но Шетарди ждала здесь новая неудача. Напрасно когда-то «желанный гость» Рейнсберга старался найти в лице короля бывшего наследного принца, принимавшего его у себя так радушно. Даже в Шарлоттенбурге Фридрих держал себя с Шетарди высокомерно, насмешливо, почти презрительно и говорил с горечью о намерении, которое он приписывал Франции, «примирить Север за его счет» и «войти в соглашение со Швецией», разделив Пруссию. Не зная, как убедить короля в ложности этих обвинений, Шетарди в конце концов стал поддакивать выдумке Фридриха: «Да, — сказал он, — об этом подумывали одно время, но это был план Бестужева». Фридрих должен был прикусить язык: «Хорошо, не будем об этом говорить». Но он остался по-прежнему мрачным. Зато еще в Берлине к маркизу прибыл из Версаля курьер с утешительной вестью: Кантемиру было поручено официально заявить, что его государыня будет счастлива увидеть вновь маркиза Шетарди в России. И Французский двор предоставлял маркизу последовать, если он желает, этому указанию и повернуть назад. Но он и не подумал этого сделать. Он не мог возвратиться, пока Бестужевы оставались у власти. Согласно совету Лестока, он достаточно ясно поставил перед Елизаветой вопрос: «Они или я». Он написал лейб-медику, прося его еще раз объясниться по этому поводу с императрицей, а сам продолжал путь. Во Франкфурте его ждали известия из Петербурга: среди них были и добрые, были и дурные. Елизавета по-прежнему вздыхала по своему спутнику по богомолью, но Бестужевы оставались хозяевами положения и самовластно управляли внешними делами России. Еще не дав маркизу уехать из Москвы, они уже подняли вопрос о возобновлении оборонительного союза с Англией. На замечание Вейча, что лучше подождать отъезда француза, вице-канцлер воскликнул: «К чему? Ее величество одобрила трактат». И 6-го августа проект нового договора, списанный со старого лишь с небольшими изменениями, был отправлен в Лондон.[407] В это же время английский посланник стал стараться привлечь на свою сторону самого Лестока. «Не щадя здоровья и кошелька», он провел несколько ночей в обществе лейб-медика и, оставив на зеленом поле изрядное количество фунтов стерлингов, ушел с уверенностью, что его партнер не откажется от пенсии и сделает все необходимое, чтобы ее заслужить. И действительно, несколько дней спустя этот единственный друг и поверенный тайн маркиза Шетарди написал английскому королю благодарственное письмо, и, чтоб доказать свою искренность, согласился примириться с Бестужевыми.[408] Со своей стороны Мардефельд писал Фридриху, что русские министры просят его смотреть на заключение оборонительного союза с Пруссией как на вопрос решенный. Он также указывал, что, «как ни пристрастен Лесток к известному двору», он значительно «исправился» со времени отъезда своего оракула. Одновременно к Мардефельду пришло известие из Берлина, что, Чернышев очень хлопочет об его отозвании. Не зная, кого считать виновником этих интриг, он стал подозревать Шетарди, и Фридрих готов был согласиться с ним, хотя и указывал ему, что кардинал Флери «отпирается от этого, словно от убийства», и отказывается допустить мысль, чтобы представитель Франции осмелился действовать противно намерениям своего двора. «Молчите», — писал король в заключение своему агенту, — и не подавайте виду, что вы знаете об интригах Шетарди».[409] Но в Москве эти интриги не оказали никакого действия. Елизавета продолжала быть милостива к Мардефельду и, после того как Россия примкнула к Бреславльскому договору, все стали считать, что заключение союза с Пруссией — вопрос лишь нескольких дней. На горизонте пугала только одна темная туча: говорили, кроме поручений, данных Елизаветой Шетарди к Чернышеву, маркизу удалось вырвать у нее словесное обещание женить герцога Голштинского на французской принцессе. Воронцов уверял, что д’Аллион уже получил соответствующие приказания на этот счет. Легко представить себе волнение прусского посланника и его английского коллеги. Но хотя их подозрения и не были лишены некоторого основания, — сведения, полученные ими, были в общем неточны, и их горе сменилось бы радостью, если б они знали всю правду. Шетарди не принимал никакого участия в этом деле. Одному д’Аллиону пришлось быть в нем посредником, ввиду прямого предложения, сделанного ему императрицей. Елизавета, как Петр I и Екатерина I в свое время, лелеяла мечту породниться с французским королевским домом и женить племянника на одной из дочерей Людовика XV. Ответ Версальского двора не замедлил прийти. Елизавета легко могла бы предвидеть его и не напрашиваться на неизбежное оскорбление. Я уже говорил в другом месте, на какие препятствия этот проект личного союза натолкнулся в прошлом; теперь он вызвал в Версале те же чувства оскорбленного высокомерия; а менее века спустя Русский двор имел возможность на той же почве отплатить Франции в лице Наполеона за обиду, нанесенную дочери Петра Великого. Но Елизавета, кроме того, чрезвычайно неудачно выбрала время, чтоб попытаться восторжествовать над этими чувствами. «Если бы даже ее намерение не нравилось так мало его величеству, как я на это указывал недавно г. де ла Шетарди, — писал Амло д’Аллиону, — вы все-таки должны были бы избегать всякого разговора на этот счет. Царице приходят различные мысли, из которых некоторые по-видимому благоприятны нашим интересам; но она ни одну из них не оставляет при себе, а сообщает их своим министрам, которые, как она знает, чрезвычайно враждебны Франции и собираются вступить в союз со всеми нашими врагами. Я даже не думаю, чтоб она приказала выключить из числа условий этих союзов, — как она подавала на то надежду — тот случай, когда она будет принуждена оказывать помощь против Франции. Как же мы можем говорить о ее добром расположении? Напротив, все дает повод подозревать, что она вас обманывает, потому что нельзя допустить, чтоб ее слабость была настолько велика, что она должна была бы всегда поступать вопреки своим уверениям».[410] Этот отказ был неизбежен. Положим, в Версале могли бы его смягчить, следуя примеру Фридриха. Дипломатическая находчивость прусского короля только что была подвергнута испытанию по этому же поводу: прежде чем обратиться к д’Аллиону, Елизавета говорила с Мардефельдом. И когда Фридрих узнал о предложении императрицы, он, правда, спросил своего агента, не сходит ли он с ума, и заявил, что никогда «не купит ценою золота несчастья любимой сестры»,[411] но официально сделал вид, словно не понимает, что Елизавета имеет в виду принцессу его крови, и, рассыпавшись перед императрицей в уверениях любви, преданности и заботы о будущем ее семейства, стал подыскивать для нее невесту, выбор которой удовлетворил бы и его, и ее. И ему действительно удалось ее найти.[412] Результатом всего этого было торжествующее донесение, которое Мардефельд послал в октябре своему государю; он уже не находил нужным щадить двор, так плачевно оберегающий свои интересы: «Я надлежащим образом указал министрам на интриги Франции и Швеции против России. Я заметил, что им причиняет бесконечное удовольствие все, что они узнают о недобросовестности Версальского двора и о предосудительности его поступков; поэтому пока нынешнее министерство останется у власти, нечего бояться, что французская партия возьмет верх. Маркиз Шетарди, невзирая на свой ум, так сильно повредил делам своего двора, став на ножах с русскими министрами, что потребуется немало времени, чтобы их восстановить... и с тех пор как императрица отдала почти все свое доверие великому канцлеру и его зятю генерал-прокурору, мы можем не бояться смены министерства». В ноябре, правда, смерть великого канцлера, князя Черкасского, и избрание герцога Голштинского наследником шведского престола, представленное ловким маркизом Ланмари как результат его стараний, вернули на время кредит Франции. Была даже минута, когда англо-русский договор едва не пострадал от этого. Но аванс, выданный Вейчем Лестоку в зачет его пенсии, сделал чудеса, и 11 декабря 1742 года договор был подписан, «разбивая все виды Версальского двора», по выражению английского посланника. На очереди, положим, оставался торговый франко-русский договор, но, замечал Вейч, ожидаемый закон против роскоши должен был свести его на нет, так как он воспрещал все предметы роскоши французского происхождения. И этот закон был действительно издан. Что же касается избрания герцога Голштинского, — продолжал Вейч, — то это напрасный труд. Герцог не может царствовать и в Швеции, и в России. Поневоле будут принуждены его заменить его дядей, епископом Любским, которого вряд ли можно считать французом и который женится на английской принцесс. Маркиз Шетарди может возвращаться. Его интриги будут бессильны. Притом Елизавета не выказывает никакого желания его видеть. Ее занимает другое: она страстно мечтает получить орден Подвязки. В Лондоне было испугались, как бы эта фантазия императрицы не нарушила дружбы, установившейся между обеими странами. Орден Подвязки, конечно, очень украсил бы костюм ее величества в каком-нибудь изящном travesti, но, очевидно, ни одной честолюбивой мечте Елизаветы в это время не суждено было сбыться. Картерет должен был ответить, что, за исключением королевы, ни одна женщина не имеет права носить этого знака отличия. Но отказ этот не имел никаких печальных последствий. Русская политика, по уверению Вейча, находилась в руках не императрицы, а ее министров, а верность этих последних не подвергалась никакому риску: английское золото служило этому порукой.[413] Таково было положение дел России, когда маркиз Шетарди, в начале 1743 года, приехал во Францию. Он не мог пожаловаться, — как то предполагали некоторые историки,[414] — на равнодушие Версальского двора к великой северной державе. Целые тома дипломатической переписки в русском отделе архива французского Министерства иностранных дел доказывают противное, на каждой странице этой переписки проглядывает не равнодушие, а совсем иное чувство. Версальский двор не находил, чтоб России не имела значения для Франции, но находил, что она смеется над Францией и над ее представителями, включая и маркиза Шетарди. Да и сам маркиз был недалек от этого мнения, читая письма Лестока, где тот передавал от имени Елизаветы, от «героя», — как он называл ее в своих шифрованных посланиях, — чтобы его друг возвращался скорее в Россию, но при этом ни одним словом не намекал на решение императрицы отделаться от своих министров. Она будто бы сердилась на маркиза, — писал Лесток, — за то, что он не помог ей отправить Михаила Бестужева в Дрезден! Все это действительно было очень похоже на издевательство. Донесения д’Аллиона с его указаниями на те средства, которыми он располагал, чтобы свергнуть вице-канцлера или его брата, тоже легко было принять за насмешку. То графиня Ягужинская обещала ему, выйдя замуж за Михаила Бестужева, увезти мужа из России, то княгиня Трубецкая бралась, за известное вознаграждение, погубить обоих братьев в глазах Елизаветы. А в это время, в апреле 1743 года, в Версаль пришло известие о заключении договора между Россией и Пруссией, подписанного 12 марта. Договор был незначителен сам по себе и заключен только «для видимости», по мнению Фридриха. Тем не менее прусский король был намерен воспользоваться им для «устрашения и Франции, и Австрии» и, за неимением ордена Подвязки, послал Елизавете Черного Орла, внушая при этом Мардефельду распространить слух, что брильянты, которыми усыпан орден, стоят 30 000 талеров.[415] Напрасно Лесток в своих разговорах с императрицей посмеивался над личностью Фридриха: «Если от присланной ей соседом орденской ленты отрезывать по куску шириною в полпальца всякий раз, как он будет делать ей неприятности, то от ленты в скором времени ничего не останется».[416] Она не перечила своему врачу, но отпраздновала получение ордена банкетом, на котором пила за здоровье прусского короля, — и при этом заявила, что из всех монархов он относится к ней с наибольшей дружбой и уважением с тех пор, как она взошла на престол. После этого она обратилась к Мардефельду с высокомилостивыми словами: «Она знает, что его государь исполняет превосходно все, за что берется; что даже в музыке он достиг в высшей степени совершенства, и что никто не играет на немецкой флейте с такою нежностью, как он. Но она боится, что грудь короля пострадает от его любви к этому инструменту, что если это случится, то она желала бы, чтобы этого инструмента никогда не существовало на свете».[417] Затем она, послала свой портрет чудесному флейтисту, и он поспешил выразить ей восхищение, в которое его повергла императрица, позволив «его глазам блуждать по чертам самой прекрасной и самой совершенной из принцесс». Эти взаимные излияния не были, разумеется, очень искренни. Переговоры по поводу заключения нового договора шли далеко негладко. Фридриху хотелось возобновить договор 1740 года, подписанный во время регентства Анны Леопольдовны; Бестужев же настаивал на том, чтобы взять за образец договор 1726 года, менее выгодной для Пруссии, и Фридрих должен был ему уступить. Кроме того, Фридрих хотел, чтобы новый договор включал гарантию на его завоевания в Австрии. Но тут он натолкнулся на решительный отказ. Тогда он стал ходатайствовать, независимо от договора, чтобы Россия признала хотя бы условия предварительного мира, только что заключенного им с Австрией, и взаимную гарантию обеих держав на новые земельные приобретения, сделанные ими. Но Елизавета поставила необходимым условием для присоединения ее к Бреславльскому договору, чтобы Австрия и Англия выразили ей по этому поводу свое желание, и когда это условие было соблюдено, она тем не менее в гарантии отказала.[418] Как бы то ни было, Пруссия все-таки могла считать удовлетворительным достигнутый ею результат. Мардефельд уверял своего государя, что как только ему удастся добиться присоединения России к Бреславльскому договору — что должно произойти на днях, — то это приступление, совместно с новым договором, будет равносильно желаемой гарантии. Притом и из своих неудач Фридрих сумел извлечь все-таки немалую материальную выгоду. Он обещал русским министрам 20 000 талеров за подписание договора. Но теперь, когда Подевильс спросил его распоряжений относительно уплаты этой суммы, он гневною рукой начертал на полях его письма решительный отказ: «Я ничего не плачу без гарантии и не добившись всего, чего я требовал».[419] Но зато он предписал Подевильсу разослать всем его заграничным агентам приказ «делать вид, что Пруссия находится в тесном союзе с Россией», и постараться добиться от С.-Петербургского двора такого же приказания для русских агентов. «Это произведет впечатление», — говорил он.[420] Все это не предвещало ничего приятного Версальскому двору. Фридрих в то же время просил Мардефельда узнать, как поступит Русский двор, если обстоятельства заставят его, Фридриха, стать на сторону Франции против Австрии или напасть на Ганноверские земли. Он прибавлял, что спрашивает об этом только на всякий случай, исключительно «из любопытства».[421] Мардефельд спешил успокоить своего государя относительно последствий и того, и другого «случая». «Русская сухопутная армия не будет победоносной», — писал он, — 10 000 человек войска вашего величества могут без чуда побить 25 000 русских. Флот царицы сильно рискует быть поглощенным волнами при первой буре, которую ему придется выдержать; калмыков, за умеренную сумму денег, нетрудно убедить обратить оружие против России; казакам, не исключая и донских, не устоять против прусских гусар, а поляки при первом поражении России наверное попытаются сбросить иго, которое она на них наложила».[422] Но корреспондент Фридриха выражал при этом уверенность, что его король не помышляет произвести в ближайшем времени подобный опыт, и Фридрих, продолжая настаивать, чтобы Мардефельд посылал ему точные указания относительно того, как войти в сношение с расстроенными войсками России и как их подкупить, повторил своему агенту, что интересуется этим только «на всякий случай», и твердо намерен «не связываться никогда с Россией».[423] Таким образом, шансы Франции извлечь какую-нибудь пользу из этих «случаев» оставались маловероятными, а конец шведской войны еще уменьшил их. IV. Абоский мир Рядом поражений шведы были доведены к концу 1742 года до того, что должны были просить о мире, и в январе 1743 года в Або был созван конгресс. Уполномоченным Стокгольмского двора пришлось защищать на нем безнадежное дело. В июне 1742 года Левенгаупт, загнанный маршалом Ласи под самые стены Фридрихсгама, стремительно отступил, отдав в руки русских Борго, Нейшлот и Тавастгус. В августе шведский генерал и его коллега Будденброк были отданы в Стокгольме под суд и расстреляны, но заменивший их генерал Буске принужден был капитулировать и сдать неприятелю свою артиллерию. Русские заняли Гельсингфорс и Або, и, чтобы добиться менее разорительных условий мира, Стокгольмский двор не сумел придумать лучшего средства, как избрать в наследники шведского престола герцога Голштинского, хотя это вряд ли было приятно для России. И действительно, это привело только к тому, что Петербургский двор сам стал диктовать свои условия мира. Они были очень тяжелые. Россия хотела сохранить за собой все земли, завоеванные ею, и лишь под условием, что вместо герцога Голштинского в наследники шведского престола будет избран епископ Любский, как это и предвидел английский посол. В Або завязались по этому поводу прения, по окончании которых мирный договор был подписан 16 июня 1743 года. Россия получил по нему восточную половину южной Финляндии, т. е. «провинцию Кюмменегор с городами и крепостями Фридрихсгам, Вильманстранд и Нейшлот».[424] Франции не оставалось ничего другого, как не подавать виду, что она огорчена своей неудачей. И она проявила по поводу Абоского мира чувство такого удовлетворения и столько сговорчивости, что сам Фридрих был обезоружен. Он и прежде бранил Мардефельда, упорно продолжавшего относиться к Франции с недоверием и враждою. «Я не вижу, — писал он ему, — на чем вы основываете ваше подозрение..., что Франция надеется устроить соглашение Испании с венгерской королевой против меня. Я допускаю вполне, что Версальский двор, в первую минуту досады, которую ему причинил заключенный мною, независимо от него, мир с Венским двором, интриговал кое-где против меня; но так как это чувство у него уже прошло или сменилось неудовольствием или раздражением против Англии, мне кажется, я могу надеяться, что Франция сердится главным образом не на меня».[425] Сговорчивость Франции передалась и маркизу Шетарди, который томился в Париже ожиданием и терял терпение. Он мало-помалу пришел к убеждению, что лучше смирить свою гордость и отказаться от условий, которые он поставил для своего возвращения в Петербург, т. е. не настаивать на отставке Бестужевых. Но он хотел все-таки, чтоб его возвращение носило характер торжества хотя бы и в другом отношении. В его голове рождались грандиозные планы. Они клонились к созданию обширной лиги, в которую, — сгруппировавшись вокруг Франции и России, тесно связанных наступательным и оборонительным союзом, — вошли бы, кроме того, Швеция, Польша и Турция. Находясь еще под впечатлением своего недавнего пребывания в Берлине, он выключал пока из этого союза Пруссию.[426] Но как же он примирял этот блестящий проект с обязательствами, в которые только что вступила Россия по отношению к другим союзникам? В разрешении этого вопроса и заключался гений маркиза. Он хорошо изучил С.-Петербургский двор и знал превосходно, что он способен в один день переменить курс политики и перейти от одной системы союзов к другой, если только на него воздействовать соответствующими мерами. А каковы должны быть эти меры, маркиз указывал в записке, представленной им Амло. Кардинал Флери уже не стоял во главе правления. Он незадолго до того скончался (29 января 1743 года) передав судьбы французской политики в руки лиц, игравших при нем роль статистов. Итак, записка Шетарди перечисляла условия, который должны были обеспечить ему заранее успех: посылку портрета короля, который «царица желала иметь по нужному и дорогому воспоминанию», признание императорского титула, требуемого Елизаветой, обещание ежегодного пособии в четыреста тысяч рублей, затем подарок в пятьдесят-шестьдесят тысяч Лестоку, украшенную бриллиантами табакерку Брюммеру, секретные фонды в достаточном количестве в распоряжение посла и наконец — и главным образом — пышный въезд маркиза в Россию, чтоб наглядно показать царице и ее подданным могущество и великолепие монарха, представителем которого он служит. Было ли это все? Нет. Маркиз Шетарди умалчивал в официальном документе о том, чего он ждет от личных сношений с Елизаветой. Но в конфиденциальных беседах со статс-секре­тарем он наверное не соблюдал той же скромности. Г. дю Тейлю, старшему чиновнику в департаменте иностранных дел, было поручено рассмотреть предложения маркиза, и он смело объявил их романтическими и химерическими, — не столько даже самое их содержание, сколько те средства, которыми Шетарди рассчитывал обеспечить себе успех. По мнению дю Тейля, громадный расход, который повлекло бы за собой осуществление планов маркиза, имел бы единственным результатом «удовольствие — чтоб не сказать денежную выгоду — посла быть лицом, через руки которого проходит уплата пенсий». И в общем дю Тейль вывел из записки Шетарди заключение, за которое его горько упрекали впоследствии: «Предложение союзного договора между Францией, Россией, Швецией и Портой забавнее шутки: выдать венецианскую республику замуж за турецкого султана». Было ли это со стороны французского чиновника и его начальства, которое не колеблясь согласилось с его точкой зрения, легкомыслием или преступным непониманием политического положения Европы? Высокие авторитеты высказались на этот счет в утвердительном смысле. Но не заблуждались ли они, думая, что Елизавета в то время еще колебалась относительно окончательного направления своей внешней политики, что она была готова заключить какой угодно союз и особенно домогалась союза с Францией, но потеряла к нему всякую охоту, вследствие непростительного равнодушия преемников кардинала Флери, и поневоле должна была броситься в объятия Англии? Заблуждение это не подлежит сомнению. Оно основано на дате. Ошибка одного из моих предшественников, особенно подробно изучившего этот период внешних сношений Франции,[427] состоит в том, что он относит приезд Шетарди во Францию к концу 1742 года. В это время англо-русский договор действительно еще не был подписан, и, по мнению историка, которого я имею в виду, достаточно было одного слова из Версаля, чтобы его погубить. Допустим возможность такой магической силы этого слова; я не стану этого оспаривать. Маркиз Шетарди, — говорит дальше историк, — взывал с прозорливостью патриота к версальским политикам, но не мог поколебать их равнодушия, и договор с Англией был подписан в Москве 11 декабря. Это ясно и придумано превосходно; но это именно придумано от начала до конца и совершенно неверно, — потому что Шетарди не было во Франции в конце 1742 года. Сперва задержанный во Франкфурте болезнью, затем в Люневилле посещением польского короля, которое он вопреки своему патриотическому пылу и прозорливости, — затянул на несколько недель, он прибыл в Париж лишь в феврале 1743 года, т. е. через два месяца после подписания англо-русского договора! И его записка, содержание которой я приводил выше, относится к августу 1743 года, следовательно, была подана восемь месяцев спустя после события, осуществление которого должна была помешать! Итак, дю Тейль имел дело с уже совершившимся фактом. Неудивительно, что он писал: «Если Франции и есть над чем поработать в России, то лишь... над тем, чтоб помешать ей входить в слишком близкое соглашение с державами, которые угрожают Франции». И при таком положении дел, — установив точно историческую дату событий — мне кажется, что эту меланхолически сдержанную политику Версальского двора ни в чем нельзя упрекнуть. Вскоре после того — при аналогичных обстоятельствах и по тем же побуждениям, — сам Фридрих стал придерживаться по отношению к России такого же образа действий. И единственное, что потомство может поставить в вину преемникам кардинала Флери, — это то, что они недостаточно настойчиво проводили эту политику. Непредвиденное событие, к несчастью, заставило их ее изменить и, под его влиянием, «романтические и химеричные» планы маркиза Шетарди вновь показались соблазнительными, толкнув тщеславного дипломата и его доверителей на самое жестокое и унизительное злоключение. Амло и его помощники были еще заняты разбором записки маркиза и справедливых примечаний, сделанных к ней дю Тейлем, когда в Версаль прибыла от д’Алли­она депеша, посланная им из Москвы 10-го августа 1743 года. Она гласила: «Наконец наступила минута, когда я могу насладиться счастьем погубить или, по крайней мере, свергнуть Бестужевых». Это разразилось дело Ботта.
Никто не решился оставить свой комментарий.
Будь-те первым, поделитесь мнением с остальными.
avatar